Об авторе Проза
ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ОБЛОЖЕК

ГЛАВА ТРЕТЬЯ



В этой книге немало сказано про автора…

…который тоже выбирается из-под обложек, чтобы не обратиться в персонаж, наглухо запертый под переплетами.

В прежние, совсем уж отдаленные годы бродил по кладбищам, городским и деревенским, крохотным и неохватным, скученным и раскидистым.

Смотрел. Запоминал. Сравнивал.

Не понимал даже, почему тянуло туда – молодого, удачливого.

Не понимаю и теперь.

Крест гнилой, к земле склонившийся. Глыбища с перечислением заслуг. Табличка жестяная с фамилией. Пирамида бетонная с пропеллером. Крест из водопроводных труб в голубой масляной краске, увитый цветами бумажными. «Инженер-полковник», «Генерал-майор», «Лауреат Сталинской премии», «Экономист и литературовед», «Член КПСС» – пропуском, характеристикой, гарантией в закрытый распределитель. А то и липка в изголовье проросшая, и по стволу сверху вниз, линючими белилами, буковка к буковке: «Тоня Зотова, 17 лет»...



Кладбища наши – горе наше…

…кладбища наши – зеркало наше.

Могила к могиле, ограда к ограде: сбились в кучу пугаными овцами, учуявшими в кустах горлодёра-волка.

А по дорожкам груды похоронного мусора, березки, тенью осеняющие, воронье неумолчное на ветвях, побирушка с цеплючим глазом, бравые могильщики, глиной заляпанные, в ожидании неминуемого магарыча, каменотес в закутке, обалдевший от заманчивых предложений, – беда показная, беда проживная, беда каменная, тайное облегчение и нажива.

Рычат за леском самосвалы, рокочут в глубоком небе самолеты, дети перекликаются в отдалении, а тут зыбкий покой, нестойкая тишина, что взрывается порой медью оркестра, речью по бумажке, стонами женскими.

«Спи спокойно, наш милый. Суждено так, видно».

Зимой завалы белизны нетронутой, портреты по горло в пуху, взгляд девчоночий с глазами потерявшегося ребенка, тропка, пробитая затейливо, а на конце ее камень, прозрачной пленкой укутанный, цветок, морозом обожженный, чистота и уют. И вернее всего – боль стариковская, сокрушение родительское топчут к детям дорожку частыми своими посещениями.

«Дочка моя, горе мое, тоска моя...»

Летом на кладбище сельском, полевом буйство трав покосных по пояс, пересвист птичий, ветры неумолчные; всё опахано до крайних погребений, рожь наливается тяжелой колосковой спелостью, цветет клевер, забредают порой стреноженные кони да проносится напрямки малышня деревенская.

В праздники, в дни уставные, приходя родичи, усаживаются по-семейному, пьют и едят, оставляют на прощание стакан граненый, на сук насаженный, – посуду для поминаний, водочку льют на бугорок: видно, уважал ее покойник.

В будни, в дни тихие, копошится старушка, домовито и беспечально, наводит небогатый уют, и палый лист с дерева, попавший сюда ненароком, перелетит на могилу, никем не прибранную. А то соберется компания мужская, поставит на плите бутылку, разложит нехитрую закуску, и покойник для них не покойник – сторонний, безденежный наблюдатель, который не рассчитывает на долю свою сорокаградусную.

«Не забудем тебя, Петя!»

А в городе, в шумном безразличии, притулилось не к месту кладбище давнее, сдавленное с боков домами-исполинами, где не хоронят давно, только ждут с нетерпением, когда живые отступятся от мертвецов своих, чтобы застроить территорию по готовому плану. Сколько им ждать придется? Вечная память, она на какой срок? Ветшают пока что надгробия, кресты деревянные трухой изошли, и тут же, посреди всеобщего умирания, ограда выше головы, плиты ухоженные, скамейка покрашенная, ящик с инвентарем под амбарным замком, маслом смазанным от сырости, и глядят хозяева с фотографий, как из оконцев, глазами насупленными на прохожего человека. Эту породу не переждешь. От этих свои не отступятся. Таких – только выселять со скандалом...

«Мамочке нашей! От любящих Шуры, Дуси, Маши, Мити, Пети, Томы, Сережи».

А вдали от проживания, в дальних краях, распахнулась на версты новостройка, полем продутым до горизонта, но по-прежнему тесное, скученное, бараками перенаселенными на великой территории. Надгробия похожие, ограды одинаковые – не отыскать своих, и елочка новогодняя со стеклянными шариками, в изголовье воткнутая: звон-перезвон от шарика к шарику.

«Спасибо, что ты была».

Глядят с фотографий глазами ясными, давно сгинувшими, улыбаются открыто, хмурятся неподступно, важничают перед любопытствующим, который бродит меж рядов. Позавидует одному за долгие его годы, пожалеет другого, и примерит свои лета, утешится, огорчится, пойдет весело прочь, отмахивая рукой, или побредет задумчиво, заново ощущая непослушное тело свое.

«Спи спокойно, мой друг! Ты уже дома, а мы в гостях».



Приехали к сыну после недельной разлуки…

…в детский сад под Москвой.

Спросили:

– Ты нас вспоминал?

Ответил строго:

– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.

Прежде мы жили на Шаболовке и по утрам выходили из подъезда, пересекали трамвайные пути, поднимались по переулку, шагали по аллее вдоль монастырской стены.

Раннее утро.

Никого на пути.

Мы, да голуби с воробьями, да редкий пешеход навстречу.

– Когда мне будет десять лет, сколько тебе?

– Тридцать семь…

Мы проходили через боковые ворота Донского монастыря, и город исчезал куда-то. С людьми, машинами, гулом неумолчным.

– Здравствуйте, – говорила женщина и крестилась на купола.

– Здравствуйте, – отвечали мы.

В монастыре был похоронен Чаадаев, хотел разыскать могилу без посторонней помощи, и нашел, наконец, возле Малого собора – цветок на плите.

«Петр Яковлевич Чаадаев. Кончил жизнь 1856 года 14 апреля».

«Просвещенный ум, художественное чутье, благородное сердце…», – за публикацию «Философических писем», порицание «мрачного и тусклого» бытия власти распорядились считать автора сумасшедшим. Письмо первое: «Сударыня. Прямодушие и искренность именно те черты, которые я в вас более всего люблю и ценю…»

Возле Малого собора кучно встали надгробные изваяния героев войны с Наполеоном, свезенные отовсюду. Среди них генерал-лейтенант донских казачьих войск Василий Дмитриевич Иловайский 12-ый, который со своим полком первым вошел в Москву после бегства французов, с боями дошел до Парижа.

Сбитые пальцы, сколы на каждом изваянии, – «в честь 150-летней победы» повреждения не устранили, лишь вывели на пьедесталах золотыми буквами: «От советского правительства».

А в подклети Большого собора я усмотрел замшелый камень с углублением для поминальной свечи: «Сия свеча должна гореть вечно, на что определена сумма…»

Знатоки давно расписали, где похоронена выдающаяся личность, где не очень.

Мертвых легко разложить по полочкам.



Рассказ завершен?

Рассказ продолжается.

К лету в монастыре цвел жасмин, летала крапчатая бабочка, дремала на приступочке угревшаяся бабуля. Зимой дым поднимался из труб на фоне куполов, снег тихо скрипел под ногами, в одной из башен, под самым верхом светилось окошко: там кто-то жил, и мы ему завидовали.

Завидовал я, завидовал мой сын, которому не хотелось идти в детский сад.

– Когда мне будет тридцать лет, сколько тебе?

– Пятьдесят семь…

Мы всё облазили в монастыре, всё осмотрели.

Горельефы с уничтоженного храма Христа Спасителя. Декоративные убранства разрушенных московских церквей Николы в Столпах, Успения на Покровке, Иверской часовни и Сухаревой башни. Стояла там и колесница славы с разобранной Триумфальной арки в честь победы над французами, на которую хотелось залезть.

Хотелось мне, хотелось моему сыну.

Среди прочих надгробий затерялся камень на могиле Салтычихи, «виновной без снисхождения» за пытки и убийства дворовых людей.

Салтычиха – она же Салтыкова Дарья Николаевна, помещица.

В 1768 году – по указу Екатерины II – ее присудили к лишению дворянского звания и отбыванию «поносительного зрелища»: час простоять прилюдно на эшафоте, прикованной к столбу, с надписью над головой «мучительница и душегубица». И отправили в Ивановский женский монастырь Москвы, на заключение в оковах, «чтобы она ниоткуда света не имела».

В монастыре вырыли яму под зданием, где она провела первые одиннадцать лет, в полной темноте, лишь за едой ей зажигали огарок свечи. Умерла в тюрьме через три десятка лет, похоронена в Донском монастыре. Камень растрескался, местами обвалился, на нем пометили мелом – «Салтычиха».

Мы выходили из монастыря, и торопливые прохожие подхватывали нас, таких неспешных, – это не нравилось мне, не нравилось моему сыну.

Враг тот, кто подталкивает в спину, и тот, кого подталкиваем мы.

– Пап... – окликал. – В саду сказали, улитку давить надо.

– Да ну!

– Ага. И гусеницу, стрекозу с бабочкой.

– И стрекозу?.. – ахал.

– Вредители, – объяснял. – Лесов и полей.

– Не надо давить. Ты живешь, и они пусть живут.

– Пусть, – соглашался.



Рассказ завершен?

Рассказ завершается.

– Когда мне будет сто лет, сколько тебе?..

За стеной монастыря располагался погост с недостроенной церковью. В 1927 году церковь перестроили в крематорий, создали «Общество развития и распространения идеи кремации в РСФСР», и журнал «Огонек» оповестил читателя:

«Огонь, испепеляющий огонь! Тебе построен храм современности, это огненное кладбище – крематорий.

Крематорий – это зияющая брешь в китайской стене народного невежества и суеверия, на которых спекулировали попы всех верований.

Крематорий – это конец мощам нетленным и прочим чудесам.

Кремация – это гигиена и упрощение захоронения, отвоевание земли от мертвых для живых…

Строятся заводы и фабрики. Дышит мощно земля под белым снежным покровом.

Бегут трамваи. Ревут фабричные трубы...

Жить, полной грудью жить!

А когда умрем – пусть отвезут нас в крематорий, чтобы, вместо зараженной кладбищами земли, всюду разлилась трепещущая радостью и молодой свежестью жизнь!»

То здание опять перестроили.

Там снова церковь, проходят богослужения.

«Жить, полной грудью жить!» – как ноги вытерли о поколения.



Прошлое принадлежит отжившим…

…которых недостает.

Два мальчика за стеклом, голова к голове, на фотографии немалых размеров. Поднаторевший на детях фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь‚ выжимая улыбку из трудных клиентов‚ но мальчики на уговоры не поддались‚ остались на снимке самими собой.

Мне пять лет, брату двенадцать.

Строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.

На глазах этих мальчиков протекло бытие семьи, вовлеченной в историю, в ее самовольный поток, управлять которым не дано.

Мой мир проглядывал поутру перед сонными еще глазами: окно, репродуктор‚ полочка с книгами‚ парта с сиденьем‚ шведская‚ не какая-нибудь; брат делал за ней уроки‚ потом и я, когда подрос‚ складывал в ее чрево детские свои богатства.

Стояла в комнате швейная машина знаменитой фирмы «Зингер»‚ и довоенное детство просидел под ней на широкой ножной педали‚ крутил колесо с фигурными спицами‚ гудел гудком, рычал мотором в скученном пространстве пребывания‚ где малышу было просторно.

А мальчики за стеклом смотрели на меня, пятилетний с двенадцатилетним. Брат круглолицый, пухлощекий, – таких помещали на коробках зубного порошка «Тэжэ», которых теперь не сыскать. И я – неулыбчивый, с неприятием во взоре, чему не сыскать причины.

Они не знали еще, кого первым оплачут в семье, где и когда.

Они к этому готовились.

Днем в коридоре не зажигали свет‚ и делать там было нечего. Телефон висел на стене – не дотянуться‚ рядом стояла плетеная соседская корзина. Забирался на нее‚ переступая ногами, крышка корзины прогибалась‚ хрустела ржаным сухариком‚ от этого хотелось смеяться‚ как от щекотки.

Мальчики с фотографии меня не видели из комнаты, но хруст корзины могли услышать, – почему бы и нет?

Нам повезло с родителями, мне и брату.

Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – не раздарить-потратить.

Жили скромно. Экономили. Не искали развлечений особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Но с вечным зато чаепитием. Подарками. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А после кончины не оказалось ничего – пара пиджаков на плечиках, пара стекляшек в коробочке. Родители оделили нас щедростью, теплотой и доверием, подарили детство без унизительного чувства бедности.

По воскресеньям они собирались в кино‚ и я начинал хныкать‚ не желая расставаться. Папа сдавался первым: гори огнем ваше кино‚ никуда он не пойдет‚ и мы усаживались в обнимку на диване. На мне матроска – от брата перешла‚ папа молодой – на ногах бурки‚ и елка под потолок‚ которую разглядываю теперь на снимке‚ через увеличительное стекло: шпиль на макушке‚ дед Мороз‚ обложенный ватой‚ гуси-зайчики хрупкого вздутого стекла‚ – детям моим достались эти зайчики‚ пережившие ту войну.

Вот и пирог на столе‚ с изюмом и корицей‚ который испекла мама: на керосинке‚ в алюминиевой форме «Чудо»‚ с открытыми поначалу отверстиями‚ а затем с закрытыми‚ чтобы всласть подрумянился. Корицей пропахло детство. Запахом корицы.

Фотография на стене попахивала тоже.

В войну‚ при ночных налетах спускались в подвал дома‚ сидели за толстенной, как у сейфа, дверью‚ вздрагивая от близких и дальних разрывов, – мальчики за стеклом вздрагивали вместе со всеми.

На углу улицы Воровского прямым попаданием развалило дом‚ у Никитских ворот взрывной волной обрушило каменного Тимирязева‚ на Арбатской площади очереди выстраивались у метро – ночь провести в туннеле‚ пока диктор не объявлял: «Опасность воздушного нападения миновала. Отбой!» Нюша Огурцова, наша соседка, в подвале не хоронилась, а становилась на колени перед иконой, бомбы отводила от тех самых мальчиков – голова к голове.

Потом мы уехали в эвакуацию, в уральский городок Далматово‚ где зима – это зима‚ и двадцать градусов – не мороз. В пургу‚ в снежные заносы‚ сугробы не давали открыть калитку‚ и мы с братом брели в школу‚ во мраке‚ след в след‚ до первого фонаря у горсовета. По вечерам я ныл перед сном: «Исть хочу... Исть…»‚ а брат сердился: «Нет у нас, понял? Нет! И взять негде...»

Его призвали в армию из десятого класса: беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка, – красноармеец Кандель‚ семейной выпечки, из тепла прямо в окоп. Мама работала до поздней ночи, а я, десятилетний, колол дрова, растапливал печку, в холода стоял на улице в долгом ожидании, нёс домой малый брусок хлеба, и трудно было удержаться, чтобы не съесть его. Еды было мало, от истощения не мог ходить, и когда возвращались в Москву, меня на руках внесли в вагон.

А мальчики оставались на Никитском бульваре, оберегая комнату, насторожились, должно быть, после нашего возвращения: появился один брат, отчего нет второго? Второй был на фронте.

Война закончилась.

Мы выжили.

И брат – вот счастье! – выжил тоже.

После победы родственники получили письмо из Бруклина: «Как вы пережили тот ужас? Кто цел? Кого уже нет?..», но им побоялись ответить, очередной ужас был в разгаре, и его предстояло перетерпеть.

Папа в гимнастерке: первые по лицу морщины‚ редкая на шевелюре седина‚ а будет ее в избытке. Мама в шерстяной кофточке‚ такая прелестная‚ с тенью озабоченности во взоре‚ в вечном опасении за сыновей. Я между ними, тоже в гимнастерке‚ которая велика‚ с белым воротничком наружу.

А мальчики с фотографии ничему не удивлялись, на то они и мальчики.

Одному пять лет, другому двенадцать.

Смотрели. Запоминали. Старший с добротой восприятия, которую пронес через тяжкую болезнь, младший с неверием в глазах, что проглядывает и теперь.

– У тебя катастрофическое сознание, – укоряют автора. – Прежде не наблюдалось.

– Вовсе нет, – отбиваюсь. – С таким вышел на свет.

Впереди были безродные космополиты, «убийцы в белых халатах»‚ горы новейшего оружия‚ заготовленного на нас с братом, и Сталина положили в мавзолей‚ вынули из мавзолея, вернулись из лагерей недобитые «враги народа» – не на ликующем танке возмездия‚ не опрокинув мучителей в яростной атаке: тихо‚ буднично‚ по-канцелярски‚ и примостились на лавочках вперемежку с палачами, досиживая дни свои.

А мальчики с фотографии всё смотрели и смотрели. В матросском костюмчике – я. В пиджачке – брат мой, короткие брюки, должно быть, застегнуты под коленками на пуговки.

Видели отца моего на носилках.

Маму мою на диванчике, врача над ней в безуспешных попытках.

Брата – в горестном с ним расставании.

Угасания его жены.

Прилетел на ее похороны и перевез мальчиков из Москвы, повесил возле кровати.

Просыпался под их взглядами на Никитском бульваре. Под их взглядами засыпаю – в Иерусалиме. А они смотрят, голова к голове, как сказать желают:

– Не относись с небрежением к минувшему. Досталось то, что досталось, у других и того нет.

Двенадцатилетний – мягок, приветлив – тихо прошел по земле, светлый человек: гроб грубо сколоченный, издавна нетрезвые служители. Как тайну унес с собой, даже комара не потревожив, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: «Умеющий шагать не оставляет следов».

Пятилетний – неулыбчив, с неприятием во взоре, не верит, должно быть, что способен обратиться в меня через восемьдесят каких-то лет.

Тоже не могу поверить.

– Ой, – скажут, – у тебя пятнышки на руке. Где загрязнился?

– Это не грязь, – ответить. – Старость моя.

Которая дана на додумывание.

…а недавно‚ под самое утро, приснилась аптека на Никитской‚ сломанная давным-давно‚ и дочка-первоклассница‚ которой у меня не было.

Она стояла на просохшей асфальтовой прогалине‚ в пальто‚ вязаной шапочке‚ задумчиво глядела на подружек‚ а те прыгали через веревочку…



Вот упущение, которое следует восполнить.

Год 1968-й.

Закончил «Коридор», житие московской квартиры за тридцать ее лет.

Дал почитать соседке.

Вернула рукопись, сказала с недоумением:

– Мрачно у вас, безнадежно, без проблеска, – а ведь мы влюблялись в предвоенные годы, ночами ходили по бульварам, взявшись за руки, пели, мечтали… Была молодость. Наша молодость.

Так получил урок, которому следую и теперь.

Дни твои – они вчера, сегодня, всегда, какие ни есть.

Дни твои – это последний шанс стать счастливым.



Каждому часу свое беспокойство…

…каждому дню, каждому возрасту.

Летела по небу падучая звезда, рассыпчатая и самоцветная.

Летела – искрила – взывала с высоты:

– Загадайте уже! Хоть кто! Хоть что! И пусть оно исполнится!..

Летела долго. И сгорала долго. Не дождавшись отклика‚ взорвалась посреди Сибири‚ завалив километры тайги‚ порушив на века экологию.

Это же катастрофа‚ когда нет у человека желаний.

В затмениях памяти, по углам-щелям-пазухам, хоронятся мечтания, которые не мешало бы припомнить.

Под Москвой, в Тушино, проводили Праздники воздушного флота, и мы, подростки, туда ездили. По радио объявили: «Первый советский реактивный истребитель!» Восторг был неописуемый, мы кричали «Ура!», – может, поэтому и пошел в авиационный институт.

Мы, студенты пятого курса, лежали под навесом и курили потихоньку в кулак. ИЛ-28 улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам, инженер эскадрильи, облеченный полномочиями, которые не снести.

– Я понимаю, – говорил. – Я всё понимаю. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Подъемная сила, я понимаю.

Косил замученным глазом. Кричал, пуская пузыри:

– Но отчего эта стерва, эта падла, сто тонн с довеском, – отчего она на воздухе держится, не по-ни-маю!..

И курил долго, жадно, со всхлипом, как участвовал в мерзком надувательстве. Вот-вот раскроется обман, попадают с неба летательные аппараты, – Жуковский умер, ему что, инженеру эскадрильи отвечать за всё.

А я с завистью поглядывал на летчиков: очень хотелось в кресло пилота, чтобы с разгона оторваться от взлетной полосы. Первый момент, самый первый, когда зависаешь на мгновенье, чтобы свечой взмыть в небо, – лучшего не бывает.

Пусть это будет ИЛ-28, позабытый ныне фронтовой бомбардировщик.

Пусть будет «кукурузник».

За желания надо платить, и в кабину самолета я мог бы попасть, очень даже мог.

В тридцать лет ушел из инженеров на вольные хлеба.

Месяц пролетел – повестка.

– Ты лейтенант запаса, – сказал военком. – Уволился из оборонной промышленности. Можем призвать в армию.

Прошел перед комиссией в голом и одетом виде, принес запечатанный конверт тому военкому. Он прочитал без спешки заключение врачей, сказал, наконец:

– Идет призыв в сверхзвуковую бомбардировочную авиацию. Туда тебя и намечали – бортинженером…

Поворошил бумаги на столе, испытывая мое терпение.

– Благодари левый глаз, лейтенант. Который у тебя косит. С таким глазом берут в транспортную авиацию. А туда нет призыва.

Вышел от него на ватных ногах.

Всё могло перевернуться, всё!

Сидеть на дальних аэродромах, летать на бомбардировщиках, весь в секретах – не выехать потом из страны.

О самолетах мечтаю до сих пор, да и в кабине машиниста не мешало бы прокатиться: паровоз заглатывает рельсы, зеленый издалека светофор, взгляд поверху на запруженный суматошный перрон.

Время обрывается в незавершенности мечтаний‚ – не спросится ли с нас за это?

В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и наплывала станция – мраморным пятнышком в конце туннеля.

Хотелось порой и на спутник, пара кругов вокруг земли; на автобусы поглядываю с завистью: огромные, поместительные, с надписью «Royal tours», на их водителей, вознесенных над пространствами, с небрежением к прочим существам, бегучим, прыгучим, ползучим…

Утаенное умирает.

Неразгаданное не рождается.

Не водрузить ли на Никитском бульваре памятник отлетевшим желаниям?



Мама Макарон умирала по внуку…

…папа Макарон умирал по внучке.

Бабушки Макарон не было уже на свете, а дедушка Макарону соглашался на любой вариант, лишь бы купать, пеленать, курлыкать за компанию.

Кто такой, в конце концов, дедушка? Та же бабушка, только с бородой.

Но инженер Макарон на уговоры не поддавался и жил холостяком, не получая отрады от общего веселья, – желчный оптимист Макарон.

– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама. – Зимой надо носить теплые кальсоны.

– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался. – Неполноценности и неудовлетворенности.

– В нашей семье не было ваших комплексов, а жили – дай Бог каждому.

Пойди объясни ей: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники…

Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.

– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось…

Но прежде? Как оно было прежде? За пару десятилетий до этого? Под тем же переплетом?

Не узнать – не приникнуть к чужой доле.

Было ему за тридцать, Любке-копировщице девятнадцать с хвостиком.

Теплая, округлая, зовущая и покладистая. Ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось. Прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, грудью шевелила и начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.

– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка, – во компании была. Набуровили белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.

– А дальше? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.

– Обночевались. Наутро встали. Закусили, как следует быть. На завтра опять звали.

– Сколько же вас было?

– Сколько-нисколько, – туманила, – а мне хватило.

– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.

– Чего это некому. Всякий вечер берут...

Копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.

– Экий ты дикуша, – выговаривала Макарону. – Не живешь – маячишь.

Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их из Сибири и сбежал от алиментов.

– А где он теперь?

– Где – на бороде. Волкам сено косит.

И весь сказ.

– Любка, – позвал раз. – Иди за меня замуж.

Нос почесала. Молвила просто:

– У матери спрошу. Чего скажет.

– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.

Прибежала наутро.

Глянула первый раз с интересом:

– Ты меня прежде в улог уложи, может, тогда пойду.

– Попробую, – сказал Макарон.

Мама Макарон ослабела от страха.

Папа Макарон принял сердечное.

Дедушки Макарона не было уже на свете, а то бы упокоился еще раз.

Он провел ее к себе, заперся на ключ, а папа с мамой сидели у телевизора, пуганые и притихшие, делали вид, что им ничего не слышно.

– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану тебе свинскую морду делать?..

Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона, платье бабкино – мясной цвет. Была проводница не старая, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила не в кон, а с кона.

– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала молодым, и Макарон надел на палец жены поцарапанное бабушкино кольцо.

– Ладно, – решила Любка. – Отполируем.

– Я тебе отполирую, – пригрозил. – Знаки семьи. Родимые пометы.

Выпили.

Закусили грибочками.

– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут.

Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.

Чай пили – тещины постряпушки из теста.

– У нас так, – говорила проводница. – Кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.

Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.

Мать с Любкой пели на два голоса:

– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...

Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.

Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.

Мама Макарон улыбалась и ревновала отчаянно.

– Все вы, Макароны, ветреники, – сказала назавтра. – Ничего возвышенного.

Потом появилась Танька. Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая. В бабушку Макарон и в дедушку, который в бегах.

Переболталось кислое с пресным.



Повторим для надежного запоминания…

…так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.

– Наконец-то, – сказал инженер Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.

– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи – ошибка.

– Если бы ошибка, – ответил. – Поехали, Любка. Здесь я умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи…

Они вторгаются в сны Макарона из месяца в месяц, из ночи в ночь, потеснив прочие видения. Пылью припорошенные, белозубые и благодушные. Катит на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывает завоеванные пространства.

Солнце упирается в макушку. Прожаривает вошебойкой. Наливает в садах вишню-владимировку, крупную, алую, сквозистую – известный сорт.

Порубали вишенные деревца, закинули в широкие кузова. Едут, обирают ягоду, плюются косточкой во снах у Макарона, веселые, кровавозубые, обобранные деревца скидывают на сторону.

И Охлебаиха осталась без вишен.

Встали на развилке, прикинули, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом – смертная на всех пауза. А небо над головой глубинное, молодость в обещаниях, но место обозначено, час определен, некого пока хоронить, некому засыпать.

– Мне нельзя погибать, – выговорил плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.

А парень-вострец, съедаемый изнутри беспокойством, пропел не к месту:

– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...

И уложил на бруствер винтовку. Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.

Третьим в окопе оказался парнишечка.

Лет восемнадцати.

Пухлогубый и ясноглазый.

Он не стрелял еще в человека, красноармеец Макарон, не помышлял по малолетству о гибели, и жил пока с интересом.

– Вы с чего вымираете? – спросил скуластого.

– Нагрузку не держим, – пояснил. – Наготовили на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очередях стоять. Кому это под силу?..

Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, в каком окопе жить, в каком помирать, а они глядели, не смаргивая, во сне у инженера Макарона, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.

Мама Макарон взбивала ему подушку.

Папа Макарон целовал на ночь.

Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.

Дедушка Макарон подкладывал грелку.

А умирать приходилось на развилке, в небрежно отрытом окопе, где песок ссыпался на сапоги, до срока хоронил ноги. Немец показал, наконец, налево, и они покатили по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех, не этих – из высоких кузовов.

– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон.

– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это вытерпит?

Вот он-то переживет всех, станет представителем вымершей народности, да и напишет диссертацию, научную и доказательную, скажет прямо, без экивоков: «Единая семья народов придет через вымирание».

И ожиреет со своей науки. Озолотеет. Харю наест – на троих хватит.

Вымрет в свой черед...



А теперь, что же теперь?

Подходящий момент пересказать эту историю, которую не обнаружить у автора под прежними обложками.

Время для нее и место – другого не дождаться.

Попугай на жердочке казался вне возраста, обликом похожий на стареющего конферансье в заношенном одеянии. Никто не знал, сколько хозяев он сменил, сколько жердочек истоптал, да и попугай, должно быть, сбился со счета.

Носатые какаду – они живучие.

Он стоил немало, этот какаду, потому что говорил на языке вымершей народности. Так, по крайней мере, считалось, потому что никто его не понимал.

Большеголовый. С огромным клювом, серым от возраста оперением и пронзительным голосом, который проникал сквозь стены. Кормили его зерном, орехом, ягодой, а он кричал на незнакомом наречии – не мог успокоиться, на лбу проступала от возмущения багровая полоса.

Пробовали расшифровать тот язык, но знатоки отпадали по одному, а попугай всё топтался и топтался на жердочке, тараторил и тараторил свое.

Полагали, что хранил он тайны сгинувшей народности, пути к благоденствию рода человеческого, стоит только уразуметь. Высказывали догадки, что вымершая народность предостерегала потомков от нависшей опасности, но никто не мог уяснить его речь и осмыслить.

Объявился, наконец, полиглот, хилый, заморенный полученными знаниями, разгадал послание.

– О чем же оно?

– Одна только фраза. «Выделите помещение. Сделайте в нем музей».

– Музей кому? – заёршились законополагающие.

– Тем, кто вымер, – разъяснил полиглот.

– Да ты что! Нет у нас вымерших. У нас никто не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.

– Вот же он, глагол их языка. Вот оно, их существительное.

– Гражданин‚ вам русским языком сказано! Народа нет и языка нет.

– А как же какаду? С их посланием?

– Он его сам выдумал, этот язык.

И пощурились на попугая, стали нехорошо оглядывать.

Полиглот туда, полиглот сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про вымерший народ, – может, его и вовсе не было?

Так кому же тогда этот музей?



Автобус замедлил ход…

…голос из хрипатого динамика возвестил привычно:

– Конечная остановка – кладбище.

Пассажиры зашевелились, гурьбой полезли на выход, а женщина вышла после всех – белая панамка на седой голове, глядела, как торопятся они к воротам, неостывшие от сутолоки, несут к мертвым обидную для тех поспешность.

Загодя готовилась к визиту, обвыкала, настраивалась, чтобы подойти покойно и отрешенно, сказать просто, обыденно, не вызывая зависти-раздражения: «Здравствуй, Саша, вот и я».

Возле ворот, прямо на траве, расселись торговки с цветами в ведрах, в буйных охапках, а с края, скромно и пристойно, улеглись на дерюжке морковка, петрушка, мелкая свекла. Шедшие туда, к мертвым, брали цветы, шедшие назад, к живым – овощи.

Купила букетик гвоздик, подивилась гордой их стойкости, – хризантемы стареют неряшливо, гвоздики с достоинством, – вошла на кладбище. Справа, у приплюснутого домика, толпились провожатые, жена, на руках обвисшая, гроб в кумаче на железной каталке. Суетился распорядитель, деловитые музыканты облизывали мундштуки труб, переминалось в нетерпении начальство, старый еврей с костылем, в ермолке, в широченных брюках трубами пыхтел шумно и обидчиво.

– Шапки надеть. Гроб закрыть. Музыку отослать. Не то молиться не буду.

И стукнул о землю костылем.

Распорядитель шарахнулся к начальству, те отмахнулись с небрежением, и охнули разом тарелки, басом вздохнул геликон, под нестройную скорбь понесли по аллее венки, подушечки с наградами, следом покатили каталку.

Скакнула из-за дерева бабуля – глаз сорочий, спросила, запыхавшись:

– Имя у него какое?..

– Ефим, – ответили, – Яковлевич.

– Господи, упокой душу раба твово, Ефима, – запела, поспешая, выглядывая зыристо, пустой рукав болтался сиротливо. – Прими душу его на покаяние...

И закрестилась торопливо, вызывая косые взгляды, испуг беспокойного распорядителя, общее не похоронное любопытство.

– Уберите ее, – сказал еврей, окончательно отставая. – С Богом я буду разговаривать.

Подошли к раскрытой могиле, растеклись по проходам, посреди оград и памятников, вплотную почти утыканных. Вышел вперед ответственный товарищ, сказал без бумажки речь, затертую от частого употребления, всем понятную, всеми одобренную. О заслугах ушедшего, редких душевных качествах, о памяти, которую не избыть, – покойник стыл в неземной отрешенности, ощущая, быть может, тягостную ненужность прощания, редкая тень от резного облачка проскальзывала по его лицу.

– Спи спокойно, Ефим Яковлевич! Мы тебя не забудем.

– Аминь! – заключила бабуля и испортила официальную часть.

Приковылял старый еврей, шумно отдуваясь, потребовал на ходу:

– Гроб закрыть. Шапки надеть. Музыку убрать.

– У нас общественное мероприятие, – заявил ответственный товарищ. – Не религиозное. Понимаете?

– Понимаю, – сказал еврей. – Я так понимаю, что вам делать нечего.

И ткнул концом костыля в ответственную ногу.

Прибежал распорядитель, запрыгал в возбуждении, вытягиваясь на носочки:

– Старуха... религиозная... Воля матери...

Начальство отошло в сторону, озираясь любопытно на призыв громкий, напев незнакомый. Глядели во все глаза – мурашами по спине – на старика немощного, приткнувшегося на костыле, который страстно звал на помощь, жаловался и объяснял, молил, укорял и снова молил.

Умолкло враз воронье, дрогнули дальние кусты, примялась трава, и пошел издалека невидный караван, путем долгим, многотрудным, понёс старцев седобородых, красавиц смуглых, юношей стройных – мертвецов народа своего; поводырь ступал ногами натруженными, глядел вдаль глазами усталыми, с веками набрякшими. Прошел караван мимо под гортанный напев, унес в дальние края не Ефима Яковлевича – Хаима Янкеля, чтобы похоронить в земле святой, в земле заповедной, Богом данной, Богом отнятой и возвращенной. Утихли потревоженные кусты, распрямилась трава, загалдело воронье; умолк старик с костылем – ушел караван...

– Аминь! – заключила бабуля и перекрестила гроб.

Потом была суета прощания, толкотня с венками, старому еврею сунули в карман деньги, заодно бабуле в протянутую руку, музыканты побежали к автобусу, деловитые и озабоченные, повели жену, на руках обвисшую, а она всё оборачивалась назад к оставленному, брошенному, покинутому…

Старый еврей пошуршал бумажкой, вздохнул, не глядя:

– Надо еще.

Женщина в белой панамке дала рубль.

Женщина в белой панамке, старый еврей на костыле и похороны на кладбище – из романа «На ночь глядя». Который писал в Москве, в годы отказа, когда отключили телефон, лишили заработка и вырезали фамилию из титров, обыскивали и допрашивали, били ногами сына на улице и четыре долгих года не выпускали в Израиль.

Оттого, может, название такое, безвыходность и неопределенность завтрашнего дня – всё там, в этой книге, на ее страницах.

Пошла было прочь, да засмущалась уходить с цветами, воротилась, положила гвоздики в общие охапки, сказала тихо:

– Слышь? Я к тебе заходить буду...

И по тропке, по аллейке, в привычную ей сторону, а рядом бабуля, глаз сорочий, вдевает руку в пустой рукав жакетки:

– Всё-то у них, у евреев, не по-людски. И поплачут не так, и помолятся. Живут по-нашему, а уходят по-своему.

Сложила рубль вдвое, еще вдвое, упрятала в карман.

– В церкву схожу, свечку за него поставлю. Бог один, Он пусть и разбирается.

Поскакала вбок, меж плит и оград, выкликнула издали:

– Старик у меня под крестом, я при ём…



Шла мимо баба пышная, рослая, силой налитая, в платье цветастом, с граблями на плече. Грудью раздвигала воздух, точно линейный корабль волны, как возвращалась с дальних покосов, намахавшись вдоволь, нанюхавшись травяных дурманов, пропотев всласть на широком раздолье.

– Шурочка, здравствуйте! Сколько не виделись!

– Здорово, мать, – откликнулась. – Куда пропала?

– Я живая, – заторопилась. – Приболела чуть...

И полезла в сумку за платой установленной, чтобы прибирала Шурочка могилу, цветы по весне сажала. Лишь снег истекал ручьями, торопилась к ней, незаменимой, деньги совала в карман: «Живая. Я живая...»

– А я, – сказала Шурочка, – в Кисловодске была. По путевке профсоюзной. Здоровье свое лечила.

– И правильно. Вам у нас болеть нельзя. Вон, сколько на вас!

– Воду пила, – похвасталась. – Ванны принимала. Кино смотрела. На танцы ходила.

– Вы, Шурочка, выглядите прекрасно. Цвет лица удивительный.

– Уж я отмылась... А загорелая была: куда там! Даже сватался один, из желудочного санатория. Вы, говорит, Шурочка, созданы для меня. Я вас всюду искал, найти не мог. Вы, Шурочка, кем работаете? Я и брякни: при кладбище. Сразу отстал...

– Вы, Шурочка, приберите. Очень я вами довольна.

– И не сомневайся, мать, пригляжу за твоим. Все мною довольны. Не ты первая.

Упрятала деньги в карман, вскинула грабли на плечо, пошагала бодро, весело, отмахивая широко, ступая твердо, оглядывая с высоты обширное свое хозяйство.

А она пошла в свою сторону, по тропочке, в тесноту, скученность, к портрету под стеклом, к строгой, с достоинством, надписи. Издали увидела глаза улыбчивые, ворот распахнутый, волосы копной трепаной, милую ямочку на подбородке: сердце прихватило в горсть.

– Здравствуй, Саша, вот она я.

Опустилась тяжело на привядшую траву, спиной привалилась к деревцу.

– Устала я. Ходить устала, глядеть, слушать; вот бы жить через день... Люди стали толкучими. Они меня и не замечают, кто я им? – а синяки остаются. Не снаружи синяки – внутри... Я уж ругаю себя, ругаю: сама, наверно, была толкучая. Сколько синяков понаставила!..

Пришагал старый еврей с костылем, оглядел ее, имя-фамилию на плите, портрет под стеклом – не ему доход, заковылял дальше.

Проводила взглядом, сказала:

– Хорошо у тебя, дышится легко, потолки не давят... Посижу – в глаза погляжу. Несла тебе гвоздички, одну белую, две красных, на свежую могилу положила. Не сердись, ему нужнее. Ему обвыкать...



Он был идеалистом, наш Бог…

…Он был романтиком.

Создавая наш мир, знал заранее про его грехи, мерзости-преступления, потому, может, сотворил и уничтожил в сомнениях двадцать шесть прежних миров.

Но Бог верил.

Бог надеялся.

Создал мир в двадцать седьмой раз и предостерег Адама:

– Береги его и знай, поврежденное тобой трудно будет исправить.

– Господи! – воззвали ангелы. – К чему было создавать человека? Слабого, неразумного, подверженного искушениям, – зачем Тебе такой, Господи?

– Замолчите, – ответил Всевышний, разглядывая Свое творение. – Человек сотворен, и сотворен неплохо.

Он был идеалистом, наш Бог.

Он был романтиком…

Гулял по вечерам с Кексом – магазин «Комсомолец» за углом.

Томились во дворе двое, скинувшись до копейки. Бежал от магазина третий, прижав к груди ту самую, заветную, за два восемьдесят семь. Споткнулся на ровном месте. Разбил бутылку. Живительная влага потекла в сточную решетку – не удержать.

Били они его…

Били молча…

По страшному!

Даже Кекс перепугался, потянул за поводок от опасного места.

А за углом стояла машина, ладная, быстроходная – в Зыковском переулке. С ковриками на сиденьях, куколкой под зеркальцем, кожаным чехольчиком на руле. Кто-то уезжал на ней под утро, кто-то приезжал под вечер, мыл часто, стекла протирал старательно, – и вот я увидел: стоит машина в неурочный час, на крыле у нее вмятина, стекло у фары выбито, никель покорежен, беззащитно глядит наружу не разбитая при ударе лампочка.

Сколько раз проходил мимо по переулку, никто на ней больше не ездил, никто не чинил: то ли заболел хозяин от огорчения, то ли занемог попутно – осталось загад-кой.

Шприц...

Битое стекло в ватке...

Невыносимо душный запах лекарств...

Болезнь – остановка с разбега‚ удар о стену. Машина лежит‚ но колеса еще крутятся.

Вывернули из фары лампочку – пригодится в хозяйстве, и она окривела на один глаз. Вынули отражатель с патроном, и открылся ход, лаз, пролом в глубины автомобиля.

Затем была пауза. Недели на три. Принюхивались, присматривались, прикидывали степень дозволенного. Ее можно было починить. За малые рубли исправить, сделать новенькой. Был бы хозяин, силы-намерения.

Прокололи для проверки колесо, машина осела на бок, но хозяин не прибежал, не подсуетился, и они, из окрестных дворов-жилищ, поняли: можно.

Ночью взломали багажник, уволокли инструменты с запаской. Другой ночью грубо – ломом – задрали капот, забрали аккумулятор, карбюратор, разную мелочишку. Машина стояла покореженная, расхристанная, и кто-то – без смущения – ковырялся с ленцой в моторе, отворачивал на виду у всех.

Но машина была заперта, коврики лежали на сиденьях, кожаный чехольчик на руле... Вот я проходил мимо, и казалось: хозяин глядит из окна, горестно и беспомощно, привалившись бессильно к подоконнику, отмечая разрушения в машине, а болезнь его по этапам превышает степень дозволенного.

Прибежали дети, влезли на крышу, прыгали с визгом, проминая ногами слабое железо, и сразу стало ясно: теперь можно всё.

Взломали машину.

Рванули чехол с сиденья, словно платье рванули с плеча, обнажили кожу шоколадно-атласную.

Утащили коврики, сиденья, руль с чехольчиком, куколке оторвали ноги.

Разобрали приборную доску, выдернули с мясом начинку: пучки проводов торчали наружу жгутами омертвевших нервных сплетений. Машина стояла нараспашку, просевшая, промятая, с задранным, покореженным капотом, во взломанном ее багажнике плескалась дождевая вода.

Дворники укатили ее в конец переулка, чтобы не мешала подметать. Другие дворники прикатили обратно. Отвинтили фары. Сняли бамперы. Пепельницы. Педали. Подняли на домкраты, унесли колеса, диски, тормозные цилиндры.

Внутри испражнились.

Машина лежала на пузе промятым обрубком, и никто не останавливался, не интересовался, не копошился с гаечным ключом в руке в поисках позабытой детали.

Завалило по самую крышу, сугробы намело – не подойти, не покорежить, и болталась внутри, на студеном ветру, позабытая безногая куколка под разбитым давно зеркальцем.

Но хозяин так и не объявился.



По ночам кто-то вздыхает в туалете…

…тяжко, устало, можно сказать, обреченно.

Будто биография его на исходе, а результатов не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они, результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их не было – результатов.

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

Давно вздыхает, не первый год. Приходит водопроводчик, постукивает, подкручивает, привычно оттопыривает карман для подношений, но всё остается по-прежнему, лишь бачок обиженно плюется, старый бачок под потолком с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб, которому лезут в душу корявыми плоскогубцами.

Порой просыпаются трубы в стене‚ рыжие‚ должно быть‚ заплаканные трубы; прорываются жалобные их рыдания‚ взлетая под кровлю‚ судорожно бьются в поисках выхода‚ обессилев‚ проваливаются в глухие подвалы‚ клокочут старческой мокротой‚ немощно содрогаясь в вялых бронхах‚ – и снова ночные вздохи, тяжкие, обреченные.

Наконец, водопроводчик застеснялся, не оттопырил карман, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И махнули рукой. И отступили. Дали вздыхать в свое удовольствие: разве вздох не удовольствие? – как выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, горло обжигающая кислота превосходством мудрого бессилия.

Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее