Об авторе Проза
ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ОБЛОЖЕК

ГЛАВА ВТОРАЯ


Вот дом‚ который построил Гребенщиков…

…к тысяча девятьсот четырнадцатому году: нашел же время!

Гребенщиков Александр Сергеевич – коллежский асессор‚ главный инженер Императорского Московского университета – построил доходный дом на Никитском бульваре‚ тыльной стороной к Мерзляковскому переулку.

Он и сам жил там‚ с законной супругой Верой Николаевной: вход с переулка‚ чтобы трамвай не обеспокоил. Стоял телефон на службе: 209–50. Стоял дома: 306–70. Не звоните. Вас не соединят. Занято с той поры.

По Никитскому бульвару строение числилось за номером пятнадцать. Дом слева принадлежал Блюмбергу Юлию Ивановичу (асфальт‚ бетон‚ паркетные работы) и супруге его Ксении Ефимовне: не дом – домишко‚ только вид портил. Справа, вплотную к Гребенщикову, располагалось Общество распространения полезных знаний между образованными женщинами: рукоделие‚ счетоводство‚ курсы дамских причесок‚ каллиграфия со стенографией; там же размещалась и частная женская гимназия Дюлу Екатерины Николаевны.

А по Мерзляковскому переулку дом Гребенщикова значился за номером шестнадцать: сосед справа – Михаил Адамович граф Олсуфьев‚ соседи слева – непородные купеческие сыновья братья Гладилкины.

Детьми Гребенщиков непомерно гордился‚ жену обожал‚ с родителями был почтителен‚ но дом занял особое место в его привязанностях‚ вытесняя прочие чувства, словно фундамент заложили не на бульваре‚ а в его сердце. Вера Николаевна ощущала это и ревновала мужа. Отец с матерью понимали его и гордились сыном. Дети пренебрегали: до поры до потери…



Гребенщиков Александр Сергеевич…

…жил по заведенным издавна правилам и не испытывал от того неудобств, – напротив!

Он пробуждался на кровати от «Кеслера‚ Иенсена и Ко»‚ на матраце из торгового заведения Флегонтовых‚ под одеялом от братьев Альшванг. Надевал нижнее белье из Жирардовских мануфактур‚ галстуки от Малеевых‚ обувь от Мадера Фрица Федоровича‚ перчатки от Луи Крейцера‚ готовое платье от Богена‚ «Поставщика Его Величества Императора Австрийского и Короля Венгерского».

Прелестная Вера Николаевна предпочитала дамские шляпы от «Аннет», перчатки от «Люси», корсеты от Клавери из Парижа, парфюмерию покупала у Брокара на Никольской, разрешалась от бремени на Большой Молчановке, в родовспомогательном заведении Грауэрмана Григория Львовича. На Лубянке‚ в здании Императорского Человеколюбивого общества располагался магазин «Мориц Филипп», кружева‚ шитье‚ ленты-пуговицы‚ аргамант-сутаж: Веру Николаевну не оттащить.

Даже Мими‚ кошку-персиянку‚ пользовал не кто-нибудь‚ а модный арбатский ветеринар Тоболкин Александр Иванович: осмотр – тридцать копеек‚ стрижка и завивка – рубль с полтиной‚ усыпление хлороформом – два рубля.

От пожаров семью Гребенщикова неусыпно оберегал бранд-майор Матвеев Николай Алексеевич‚ от воров – гений сыска статский советник Кошко Аркадий Францевич‚ от прочего разного – московский градоначальник свиты Его Величества генерал-майор Адрианов Александр Александрович и верный его помощник полковник Модль Владимир Францевич. А в окраинных казармах стояли под ружьем, до первой нужды, три гренадерские дивизии‚ одна кавалерийская и шестибатарейная артиллерийская бригада полного комплектования.

Гребенщиков А. С., коллежский асессор из повести «Срубленные зимой» – лицо подлинное. Реалии того периода позаимствованы из адресной и справочной книги «Вся Москва на 1914 год», цена 4 р. в переплете.

Эпиграф у повести таков:

«Ибо мы как срубленные деревья зимой. Кажется‚ что они просто скатились на снег‚ слегка толкнуть – и можно сдвинуть их с места. Нет‚ сдвинуть их нельзя – они крепко примерзли к земле. Но‚ поди ж ты‚ и это только кажется». Франц Кафка

Всё было устойчиво‚ нерушимо, от первого сонного потягивания по утрам‚ через подмосковный санаторий для изнуренных‚ до благостного упокоения‚ о коем озаботится Емельянов Иван Егорович‚ гласный городской думы‚ учредитель похоронного бюро «И. Емельянов и Ко» – Арбат‚ дом двенадцать.

Ранним погожим утром Александр Сергеевич Гребенщиков выходил из собственного подъезда и не спеша отправлялся на работу. Получен поцелуй от обольстительной Веры Николаевны‚ съеден легкий полезный завтрак: ветчина от Елисеева‚ белорыбица от Папышева‚ масло от братьев Блондовых‚ сыры от Чичкина‚ хлеб от придворного пекаря Филиппова Дмитрия Ивановича‚ шоколад от Абрикосова с сыновьями‚ чашка ароматного кофе от Воробьева.

Дворник Герасим – в белом фартуке, с метлой – кланялся хозяину с уважением‚ но без заискивания‚ знакомый извозчик готовился подать экипаж‚ однако Александр Сергеевич отмахивал ему рукою: дескать‚ нынче не надо‚ нынче можно и пешочком.

Выкатывал на автомобиле из Столового переулка пристав первого участка Арбатской части Антон Викентьевич капитан Шумович. Кланялся домовладельцу Гребенщикову‚ руку прикладывая к козырьку, и проезжал по вверенному ему переулку‚ взглядывая со строгостью по сторонам‚ дабы горожане пребывали в дозволенных им‚ Шумовичем‚ пределах. При нужде поднимет на ноги полицейский резерв‚ конную стражу‚ пешую роту городовых; при неповиновении упечет без жалости в исправительную тюрьму на триста мужчин и сто пятьдесят женщин: Матросская тишина, дом двенадцать, свидания по воскресеньям‚ с одиннадцати до часу.

Но подступал август‚ второй его день‚ года 1914-го‚ судьбой начертанное на Высочайшем манифесте: «Объявляем всем верным Нашим подданным...» Зашагали по улицам патриотические шествия: «Боже‚ царя храни!» Повели на вокзалы новобранцев. Побрели беженцы из прифронтовой полосы. Нищих стало больше. Калечных. Искоса глядящих. Подпугивающих. Постреливающих. Продукты вздорожали. Люди подешевели. Женщины выстраивались за хлебом – на Никитской‚ с ночи. По Воздвиженке шли толпы с плакатами «Долой войну!» На Арбате громили оружейный магазин «Бузников и Салищев». Солдаты братались с демонстрантами у Боровицких ворот: «Довольно‚ повоевали!»

Пристав первого участка капитан Шумович Антон Викентьевич – устойчивый прежде и нерушимый – растаял в мартовских далях; вслед за капитаном растаяли городовые‚ которых отстреливали на улицах куропатками; сквозь землю провалились друг за дружкой бранд-майор‚ гений сыска‚ три гренадерские дивизии‚ одна кавалерийская‚ артиллерийская бригада полного комплектования‚ а император-самодержец записал в дневнике после отречения: «Кругом измена‚ и трусость‚ и обман...»



Не связать развязанное, не собрать разобранное…

…и Гребенщиков завалился в пересменку‚ затянувшуюся на век. Не он один – всё завалилось: улицы‚ бульвар‚ кошка его Мими‚ хоть и не догадывалась об этом.

Пропеллер громче песню пой,
неся распластанные крылья.
За светлый мир‚
за светлый мир‚
на смертный бой‚
на смертный бой
летит стальная эскадрилья

Пересменка‚ доставшаяся Гребенщикову, катила в свою сторону‚ цыкая слюной сквозь редкие зубы. Шаг от беззакония. Миллиметр от произвола. Огрызки судеб без права на пересмотр.

Громыхали по бульварному кольцу трамваи – «А»‚ первый номер – через необжитое пока настоящее, а на домах обвисали памятные доски‚ стены прогибая от тяжести‚ дабы застолбить эпоху дерзаний и свершений. (Зачем она пыжится, эта эпоха‚ доказывая свою исключительность‚ переименовывает улицы с городами‚ водружает постамент за постаментом? Всё можно перетерпеть‚ но не дурной вкус.)

Идол в Кремле‚ идол в душе‚ непременная «Азбука для безбожника», чтобы по слогам, на уроках ликбеза: «Даже ребенок теперь понимает: душ никаких и нигде не бывает». Праздновали тезоименитство Е. И. В. Государя Императора, перешли на Низвержение самодержавия и День Парижской коммуны, а из соседней школы доносилось с уроков пения: «На Кавказе есть гора‚ под горой дорога. Пионер не носит крест и не верит в бога».

«Никогда не молись о новом царе. Что ни новое‚ то во вред…»

После революции к Гребенщикову подселили соседей‚ уплотнив до бездыхания‚ оставив бывшему владельцу малые квадратные метры‚ на которых затаился с законной супругой Верой Николаевной и со своими детками‚ чьи имена канули в Лету. По утрам соседи наперегонки бежали в ванную и туалет: знай Гребенщиков заранее‚ соорудил бы в квартирах по три кухни‚ четыре ванные комнаты‚ шесть унитазов.

И снова – с некоей долей авторской безнаказанности, дозволившей его героям перемещаться по сиюминутному хотению, благо переплеты для них не преграда.

В комнате для прислуги поселился дворник Герасим (Степан‚ Петр‚ Николай)‚ который остался с метлой‚ но без белого фартука. Герасим получал малые копейки – не разживешься‚ и его сожительница варила суп из костей, не суп, клей столярный, посытнее да подешевле: вся кухня пропахла их супом‚ стены обметало липучим налетом.

Полотер Мышкин‚ тихий и усталый‚ занял половину перегороженной гостиной; вернувшись с работы, жарил оладьи-тошнотки на пахучем растительном масле‚ а было подозрение – на машинном. Стоял у Мышкина самодельный гардероб‚ дюймовыми гвоздями сколоченный‚ табуретки занозистые‚ стол скособоченный: всё он‚ всё сам сотворил‚ к ремеслам склонность имея, слепоту к красоте вещественной.

Вторую половину гостиной заселили чадолюбивые Фуксы. Еврейская женщина готовила на кухне диковинные блюда; еврейский мужчина весенними вечерами пел у окна голосом высоким, с переливами: «Ву немт ми а бохер, а бохер аф цу эсн ди варничкес?..» – «Если ты‚ Шлёма Мордух-Залман‚ не прекратишь‚ – пригрозил полотер Мышкин‚ тихий и несчастный, – я заявлю куда следует».

В помещении возле туалета томился застенчивый интеллигент – диковинным существом‚ нервно теребил замусоленный галстук‚ с содроганием шагая на службу, где подстерегал коллектив с неминуемой резолюцией, на тарабарском языке‚ которую – не дай Бог! – поставят на одобрение.

В каморке неопределенного назначения обитала сторожиха Липа; воротившись с работы‚ чаи гоняла с кусковым сахаром‚ взахлеб и вразгрыз. Кабинет занимал некто молчаливый и необъяснимый‚ который выбросился с верхнего этажа по невыясненной причине. Достанься ему комната без окна‚ глядишь‚ обошлось бы. Возможно‚ погиб бы в войну. Возможно, в лагерях. Всякое возможно.

Шагнувшему из окна – в окно не вернуться.

У прелестной Веры Николаевны был столик на кухне‚ стиснутый с боков чужими владениями. Дворник не заносил дрова по черной лестнице‚ кухарка не готовила на огромной плите‚ и Вера Николаевна обучилась разжигать примус‚ наливая в него вонючий керосин‚ тыкая иглой в засоренную форсунку‚ наливая по кромке ядовитый денатурат‚ часто-часто накачивая насос‚ с содроганием ожидая грохота с пламенем‚ когда кастрюлька взлетит к потолку, лапша обвиснет на давно небеленых стенах.

Беду проносило мимо, и к вечеру Вера Николаевна оттирала до блеска чумазую кастрюлю и закоптелый чайник, проволочным ершиком очищала бутылку из-под кефира. Дом ветшал‚ ничья теперь‚ безликая жилплощадь‚ переполненная населением; на ремонт не отпускали денег‚ и подтек на потолке становился подтеком в сердце Гребенщикова‚ скол на кирпиче – рубцом на теле.

Но кто-то уже прижился‚ свыкся-обтерпелся‚ не ведая лучшего. Кому-то было покойно и укладисто, ибо не требовало размышлений, а кому-то доставался праздничный набор, выделенность из общего ряда под красные числа календаря: печень трески‚ сайра в масле‚ банка болгарских помидоров…

Могло ли оно быть по-другому?

Ответ неизвестен.

Известны лишь несостоявшиеся надежды былого.



Во дворе нашего дома построили дощатую контору домоуправления. Стол под кумачом для заседаний‚ стенгазета с орфографическими ошибками‚ дружный совет содействия, энтузиасты-общественники, шумливые и бурливые, вечера проводившие в конторе из-за высокого уровня сознательности и невозможной скученности обитания.

Фотография предвоенных лет, на фоне кирпичной стены. Первому ряду поставили стулья, остальные разместились за их спинами. Слесарь в кожаной куртке. Водопроводчик. Молоденькая секретарша. Дворник в пиджаке с галстуком, погибший на войне. И среди них, а кажется, отдельно от всех – незнакомка средних лет, в чистоте лица и помыслов.

Крайним слева сидит мой отец, доброволец-помощник. Шлёма Фишелев Кандель, куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Костюм, галстук, жилетка – единственные, должно быть.

Рядом с отцом тощенькая‚ вне возраста и пола общественница с неуемным призывом во взоре, готовая на труд и на подвиг. Черное платье с белым кружевным воротничком, на груди знак «Отличный административный работник», который выдавали не всякому: красный флаг со звездой‚ серп и молот‚ разводной ключ с молотком на эмалевом фоне.

Третьим слева строгий военный в форме. Кубик в петлице. Хромовые сапоги. Командирская фуражка со звездой. «Из ”органов”…», – шептали с оглядкой. «Заведует сапожной мастерской…», – шептали.

Посреди всех управдом Кузьма Николаевич: кепка на голове, крохотные усики‚ рубаха навыпуск под пиджаком, перепоясанная ремешком. Любил, должно быть, поесть, был, наверно, не вредный, но порядок наводил неукоснительно, в подъездах и на чердаках, – здание стояло на правительственной трассе, его вызывали куда надо и как надо обязывали.

Возле управдома утвердилась общественница, грузная, властная, со следами утерянного благородства; усмотрев непорядок на лестнице или во дворе, поднимала в огорчении бровь: «И это в двух шагах от Кремля...»



Прочитал как-то в журнале…

…что индейцы Северной Америки собирали ароматы‚ связанные с важными событиями в их жизни.

С годами накапливались засушенные пахучие травы‚ ягоды и цветы‚ которые вызывали угасшие чувства‚ позабытые образы, и пожалел‚ что не сообразил в свое время‚ многое ушло неприметным.

И всё же.

И всё же…

В детстве у меня отросла густая шевелюра.

Такая густая‚ что ломались гребенки‚ а оттого парикмахеры глухо ненавидели подростка‚ из-за которого не выполнялся план по выработке.

Они брали ножницы с редкими зубьями‚ запускали в мои волосы, яростно выстригая по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол‚ как при стрижке овцы‚ – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись со мной за пару минут, сотворив на голове нечто бездарное под названием «полубокс».

Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память заполнилась до предела, переливаясь через край, изыскивая всяческую возможность поведать свое. Не в ямку нашептать подобно брадобрею: «У царя Мидаса ослиные уши…», – наговорить под обложку.

Окончилась та война, Вторая мировая, и живые вернулись к живым, утешились‚ как смогли‚ наверстали ущенное‚ как сумели, но выходил к лифту инвалид на протезах, молодой, неулыбчивый, глаза в пол; жена под руку с ним, грустная, миловидная – то ли поддерживала его, то ли опиралась.

Про него знал весь подъезд: ранен ко Дню победы, потерял обе ноги, будто где-то не сходился баланс для круглого счета.

Покалечили – и счет на нем оборвался.

Изувечили – и война закончилась.

– Бедненький... – вздыхали соседки.

– Бедненькая... – вздыхали.

Они шли, держась друг за друга, а я проскакивал мимо, с пролета на пролет: ноги несли легко, через две ступеньки на третью.

Старуха Аптекарь поднималась по лестнице грузно, неотвратимо. Обширная, приземистая, обогнуть которую невозможно.

– Кицеле, – надвигалась с одышкой. – Кицеле мой…

Захватывала пальцами щеку, крутила до боли, лаская.

– Кицеле… Котеночек мой… – я опасался старухи Аптекарь.

Парикмахера Сапожкова помню смутно, не уверен даже, жил ли он у нас.

Выдуман ли он.

Сапожков двигался к лифту замедленно, ощупывая ногой ступеньку, с сомнением разглядывал кнопку вызова. У престарелого цирюльника полный провал в памяти, и он открывал глаза по утрам, заново рождаясь на свет.

– Здравствуйте, – говорил себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорил жене, – вы кто такая?

Не было у него неприятностей, не было застарелых забот: полная гармония с самим собой.

– Господи, – вздыхал к вечеру, забывая обо всем, – до чего хорошо!

Чирикал ножницами с совершенным к себе почтением, обласкивал пахучими салфетками, подставлял ладонь для подношений – этого он не забывал. Степан Евграфович Сапожков, который работал прежде на хозяина, в парикмахерской «Базиль»: Кузнецкий мост, 6, телефон 49-77, «Мастера на чай не берут».

Поднималась по лестнице Мотя, приходящая домработница у соседей. Скидывала матросский бушлат, вышагивала в тельняшке – нос в прожилках‚ глаза в щелочках. Переделав работу‚ запаливала едкую папироску‚ погуживала хрипато под нос: «Тут взял казак‚ свернул налево и в чисто поле поскакал...»

Прокуренная‚ просоленная‚ проспиртованная‚ просушенная океанскими ветрами морячка Мотя. Лучшие годы прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах‚ посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом‚ в неутолимых мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками.

Всё в трюме – закуска к вожделенному пиву: острая‚ пряная‚ в винно-горчичном соусе. Сошла по трапу‚ крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах‚ ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили.

Ждать и догонять – последнее дело!



Шелковое платье до пола, перчатки по локоть, ридикюль в руке, черная шляпа с огромными полями, затенявшая глаза, – такие, как она, больше не попадались. Ни в доме, ни на бульваре.

Встречая меня на лестнице, слабо улыбалась, завораживая недоговоренностью, – хотелось проскочить неприметно. Ничего о ней не знал, не знаю и теперь – простор для вымысла, отягощенного подробностями.

Высохшая‚ потемневшая лицом‚ похожая на старую барыню, радио она не слушала, к себе не приваживала, на телефонные звонки не поспешала, записную книжку выкинув за ненадобностью. Читала одного только Бунина, по пятому‚ по седьмому разу: «Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет…»

Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые…», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть…»

Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?

Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?

«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»

«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшие – рука с рукой…»

Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно…» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».

Если бы…

Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой, – любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.

Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».

Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.

– В следующей раз, – сказала, – буду радугой.

– Почему радугой?

– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.

А она жила по привычке, от одной папиросы прикуривая другую, стучала для заработка на пишущей машинке, – даже соседи, склонные к раздорам, привыкли к ее стукам. Кофе варила на подоконнике‚ черноты дегтярной; спираль на плитке скручивала не однажды, до непременного вскипания кофейной гущи. Окно утыкалось в кирпичную стену, сумерки вселились навечно, закаты без рассветов – не каждому доставались зори по утрам, не каждому.

Прижималась лицом к потускнелому зеркалу‚ к его голубоватому холоду, вымаливая видения, что-то торопливо записывала, холодея от удачной строки. К ночи валилась на кровать, неотрывно вглядывалась в потолок: в глазах сухость. Привычка с младенческих лет – выстраивать мечтания на его белизне, которые привидятся в утехах сна.

Мама ее, обеспокоившись, предлагала:

– Подвесим к потолку игрушку, птицу какую-нибудь, пусть лучше на нее смотрит.

Отец не соглашался:

– Тогда увидит только птицу. А так – что пожелает.

Где те утехи? Куда подевались сновидения? Кто они, похитители мечтаний?

Бессонница…



Она спала беспробудно и глухо…

…в бездонной, кромешной тьме.

Просыпалась сразу и вдруг, без потягиваний и сонного бормотания.

– В вашем возрасте, уважаемая Дарья Павловна, – пошутил районный врач, – это уже неприлично.

– Жё детест! – крикнула в ответ и пошла из кабинета, волоча в руках по огромной кошелке. Юбка завивалась вокруг бестелесных ног, черные прямые волосы отмахивались по сторонам: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак. – Жё детест!..

Ручки у кошелок были обмотаны синей изоляционной лентой. Трепаные углы заштопаны белыми нитками. В кошелках лежало ее немудреное добро. От веера с первого бала до серебряной ложечки.

Выходя на улицу, она брала кошелки с собой. Даже за хлебом. Даже в молочную.

Руки оттягивало привычной тяжестью.

Спина горбилась.

Ноги гнулись.

Глаза в землю.

Ей было восемьдесят. Восемьдесят без малого. На ее долю выпало столетие с самого его начала, танком проутюжило всласть, и теперь она не доверяла никому.

– Жё детест! Жё детест!..

Утро начиналось одинаково.

Она просыпалась легко и быстро, ловким ныряльщиком выскакивая на поверхность, но глаз не открывала. Уши не улавливали слабые звуки, тела не было, осязания не было, и искрой вспыхивала надежда, отчаянно безумная, легкомысленно игривая, закручивалась вертким поросячьим хвостиком.

И тут в работу вступали голуби, шарканье неисчислимых подошв, скрип тормозов, голоса за окном... Но голуби были первыми. Всегда первыми. И голубей она ненавидела пуще всего.

– Жё детест! Жё детест!..

Резко поворачивалась с бока на бок, – охали диванные пружины, – хрустела ломкими пальцами:

– О, Господи! Опять жива... Срам, да и только, матушка.

Затем она открывала глаза.

Часы тикали в комнате несогласованным хором. Дарья Павловна их обожала. «Мама, что тебе подарить?» – «Часы». – «Сколько можно, мама?» – «Хочу – и всё». Неумолчный обвал секунд. Шорох неутомимых насекомых. Дарье Павловне требовалось подтверждение уходящего времени: это помогало ей жить. Вернее, доживать. Можно самой перекрутить пружину, которая и без того на пределе, но Дарья Павловна презирала трусливый исход. Она не доставит им такой отрады. Все-таки в свои восемьдесят она пережила многих, и это мирило ее с существованием. Но не мирило с живущими. «Жё детест! Жё детест!..»

Выскочила из ходиков безголовая кукушка, прокричала невозможным вскриком, убралась обратно в конуру. Помолчала, пискнула послабее. Все часы дружно показывали семь утра. Ходики – четверть двенадцатого.

Она шла на кухню, переставляя ноги по скользкому паркету, лыжником по оледенелому насту. Пол мерцал глубинно, желто-оранжево в тусклом свете малосильной лампочки общего пользования. Лампу покрупнее не позволяла вкручивать соседка. За экономию электричества шла неусыпная борьба, и когда проходили по коридору, вечно натыкались на соседский шкаф, притаившийся во мраке. Формы у шкафа были фигурные, казалось, ты его миновал, но он подставлял новую, неучтенную выпуклость, от чего тупо ныли кости.

– Жё детест! – сказала шкафу. – Жё детест!..

В туалете, верхом на унитазе, спал полотер, бывший танцор Черноморского ансамбля песни и пляски. По вечерам он бывал пьян, а, напившись, варил мастику по собственному рецепту, натирал пол в коридоре для проверки колера, в его скольжениях проглядывали «полька», «цыганочка», знаменитое матросское «Яблочко». Дух от мастики стоял удушающий. Пол от непрерывного натирания потихоньку превращался в желтый лед. Свои приноровились к нему, чужие – боялись наступать.

По пятницам полотер напивался пуще обычного, мастику не варил, пол не натирал, а скандалил с женой. Выбирал чашку похуже и кидал на пол. Брал тарелку с борщом, шлепал о стенку подальше от мебели, а она налетала трепаной галкой, била двумя руками, глаза у нее белели, подбородок скакал по неохватной груди. Острыми тычками выталкивала его из комнаты, и он ночевал на половике у кухонной батареи, или спал в ванне, набросав для мягкости грязного белья, или на унитазе, привалившись щекой к кафельной плитке.

После ссоры жена не подпускала его к себе до понедельника, а тогда он шел к цистерне, где она торговала квасом, покорно становился в общий ряд, смиренно протягивал руку, и жена – в знак примирения – поила его бесплатно. Кружка – шесть копеек.

– Да-арья... – выговорил с унитаза. – Па-ал-на... Ну, извини...

– Жё детест! – прохрипела хрипло и яростно. – Жё детест!..

В ванне распластанной грудой мокли штаны полотера, пропитанные воском и мастикой. Их сначала замачивали, потом кипятили в баке, преодолевая упорное сопротивление, и запах по квартире шел густой, наваристый.

– Жё детест! – сказала штанам. – Жё детест!..

На кухне сохли на веревках вместительные арбузные лифчики и дамские панталоны густо фиолетовых тонов, подштанники провисали до низу, нагло задевая по лицу, тараканы шебуршились вкруг помойного ведра, плоские и верткие, сковорода с сальными подтеками нахально перекрывала конфорки.

На стене висел общий счет за электричество, на нем – жирный вопросительный знак химическим карандашом. Видно было, что карандаш слюнявили, значит, не миновать разбирательства.

– Жё детест! – сказала подштанникам. – Жё детест!..

Вышел на кухню полотер, тяжко рухнул на табурет, руки свесил до полу. Лицо набухшее, желто шафранное, колером его мастики. Рубец на щеке от края кафельной плитки. Рубаха распущена. Туфли на босу ногу. Жил воспоминаниями о былых успехах, оживлялся у телевизора при виде ансамбля песни и пляски.

Танцор вспоминал прежние свои гастроли.

Полотер тосковал по аплодисментам.

– Да-арья... – выдавил с трудом. – Па-ална... Извини, что не так...

Соседи у них менялись часто.

Они въезжали ненадолго и исчезали навсегда, а Дарья Павловна с мужем прикипели – не трогались с места.

– Жё детест! – повторила. – Жё детест!..

«Жё детест» – по-французски «ненавижу».

Не-на-ви-жу!



Ночами он совсем не спал…

…так, дремал понемножку.

Как дремлют, наверно, зайцы в лесу, не забывая о волке. Как дремлют рыбы, чуткие, во взвешенном состоянии, не опускаясь на дно сна.

Позади громоздились неукладисто восемьдесят прожитых лет. Восемьдесят с малым, и с полудня он начинал готовиться к долгой ночи. Выбирал темы для размышлений, события для воспоминаний, чтобы хватило до утра. Даже в бесконечные зимние ночи – чтобы хватило.

С годами сны стремительно укорачивались, ночи бесконечно удлинялись, казалось уже, что близкая кончина – это вечная бессонница, и минувшее дается для того, чтобы вспоминать его по частям, в будущем бесконечном пребывании.

Благословенен тот путь, который накапливает воспоминания.

Она открывала глаза, пристально, в упор глядела на мужа, прожигая взором, а он лежал на спине, руки поверх одеяла, румяный, полнолицый, в пухлых морщинах-складочках, улыбался слабо и счастливо. Даже пробор на голове посредине. Дыхание ровное. Глаза закрыты.

И это ее злило.

– Не притворяйся! Ты же не спишь!

– Сплю, – отвечал кротко. – Я, Даша, сплю.

– Врешь! Открывай глаза!

Он открывал.

– Доброе утро, Даша.

– Чего в нем доброго?

На завтрак ему полагалось яйцо, хлеб с маслом, стакан бледного чая. Ей – кружка горького кофе и обломок шоколадки. Пила, обжигаясь, большими глотками, кадык скакал по тощему горлу, кусала шоколад желтыми зубами, говорила неукротимо, через глоток:

– Мышьяк... Стрихнин... Синильная кислота... Жё детест! Жё детест!

– Даша, – заступился он, доедая желток. – Ты не права, Даша. Их понять надо.

Примирительно улыбнулся – ямочки-изюминки на щечках-булочках, а она рассердилась теперь на него, с треском поставила на стол пустую кружку.

– Ты дождешься... Дождешься у них!

– А я, – ответил кротко, – я, Даша, уже дождался.

Он верил – всё позади. И был добр, безмятежен. Она и впереди ожидала почище прежнего. Выкатила на него блеклые глаза, блеснула из глубин малахитовыми прожилками:

– Кирилл Викентьевич! Я тебя презираю.

Пошла укладывать кошелки.

В одну – часы разного вида, даже ходики с кукушкой-инвалидом. Заворачивала в мягкие тряпки, укладывала в нужном порядке, чтобы всё поместилось. У ходиков соскакивало колесико, безголовая кукушка, запутавшись в тряпках, жутко кричала изнутри, пугала нервных прохожих.

В другую кошелку – ложечку с монограммой матери. Серебряный подстаканник с гравировкой через «ять». Веер с первого бала. Письма тяжелой стопкой, перехваченные лохматым шпагатом. Черепаховый гребень. Клавишу от старинного «Беккера». В то буйное, опойное лето‚ когда преследуемый обратился в преследователя, ворвались солдаты, молодые, яростные, распаленные от возможностей, выкинули через балкон буржуазный рояль, прикладом смахнули со стены ходики с кукушкой.

Рояль упал на мощеный двор, и оттуда донесся горестный всплеск его глубокого, наивного изумления, который долго звенел в дворовом колодце, бился отчаянно в непробиваемые стены – не мог утихнуть, а для нее не утих и теперь. Дворник замёл полированные обломки, но одну клавишу она подобрала, янтарно желтую, глубинно теплую, сохранившую тепло прежних прикосновений.

В четверть двенадцатого пополудни сбросили во двор рояль, смахнули прикладом ходики с кукушкой, и стрелки до сих пор показывают тот миг, безголовая кукушка кричит невпопад, дома и на улице, как однажды перепуганный ребенок, что вскрикивает ночами от жуткого сна.

В четверть двенадцатого это приключилось, и для Дарьи Павловны – не для кукушки – начались новые порядки.



В коридоре они столкнулись с соседкой…

…нос к носу.

Широкая, костистая, встала в полумраке громоздким шкафом, бедрами заслонила проход. Из-под синего халата высовывалось полосатое платье. Из-под платья выглядывала розовая комбинация. У нее постоянно выглядывали комбинации. Из-под любого платья. Как покупала их на вырост.

Дарья Павловна смотрела на соседку гордо, независимо, снизу вверх. Враги навсегда. С первой минуты, первого взгляда. Им бы в разные сюжеты, под разные переплеты, – век был такой, не оставлял выбора.

– Доброе утро, – сказал Кирилл Викентьевич. – Погода нынче прелестная.

– Зачем ты с ней разговариваешь? – ненавистно выдавила Дарья Павловна. – Не унижай себя.

– Интересно получается! – Соседка выставила ногу, руки уперла в бока. – Я говорю – не унижаюсь, они унижаются!..

И пронзительным, свербящим взвизгом:

– Буржуйка! Фря недорезанная! Мало мы вас...

Дарья Павловна глядела жадно, с мрачным ликованием:

– Мало вы нас... Мало! Раз жива, значит, мало.

А у той глаза побелели, подбородок заскакал по груди:

– За всё ответишь! За всё!.. Не старые вам порядки.

– Старые... – зашлась Дарья Павловна. – Да ты их не нюхала – старые! Ты... Ты рояль сбросила! Ты!

– Какую рояль? – опешила та.

– С балкона... Во двор... Ты! Ты!

– В психушку, в психушку тебя... – визжала соседка. – Не было никакой рояли!

– Ты! Ты!..

Они вышли на лестницу, и он начал оправдывать соседей своих. Он всех оправдывал, Кирилл Викентьевич. Иначе не мог.

– Они не злые, нет. Они темные, замороченные. Хаос, Даша, хаос...

– И слава Богу. Слава Богу. Ты их просвети – всё разнесут. В клочья! В щепки! Камня на камне... Забыл уже?

Он застеснялся, сказал через силу:

– Им плохо, Даша...

– Мне плохо. Мне!

– Им тоже.

– Они хотели этого!

– Не хотели они... Сама знаешь.

Потрясла перед ним сухоньким кулачком, брызнула слюной:

– На моей могиле ничего не будет расти! Не трудись, не сажай цветочки... Голая земля. Голая! Пропитаю ядом на тысячу лет. Жё детест! Жё детест!..

И пошла вниз по лестнице, изрыгая страшные проклятия, в руках по тяжеленой кошелке: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак.

– Ну, Кирилл... Ну, Викентьевич... Не прощу тебе! Что детей завели – на позор, на муки, на унижение... Умирать буду – не прощу!



Зимой, в Тимирязевском парке, был кросс на десять километров.

Бежали солдаты.

В сапогах, ушанках, гимнастерки без ремней.

Красные, потные, морозный пар изо рта.

И позади всех – очкастый, сутулый, мертвенно бледный парень, давно бездыханный, бежал, откинувшись назад, спиной зависая на подпирающих руках, а позади дружно пыхтели два крепыша, деловито подталкивали в спину, чтобы не портил ротных результатов. А он и остановиться не мог, и упасть замертво; его подгоняла внешняя, бездушная сила, к цели случайной, бессмысленной.

И престарелый Кирилл Викентьевич ощутил на своей спине чьи-то настойчиво подталкивающие руки, жаркое дыхание на затылке, – впечатлительным людям вредит богатое воображение…

А как он начинал юность свою, Кирилл Викентьевич, как он ее начинал, дай Бог всякому!

Легкий характером, живой интересами, для которого читать, что дышать, удивленный и взволнованный теми малостями, что для других пустяк, небрежение, ухмылка вослед.

Он вырос в интеллигентной семье с врожденной порядочностью, верой в справедливость, которые пронесли идеалы сквозь смуту, кровь, голод и жестокость. И глаза открытые, сердце доверчивое, безвольную ямочку на подбородке – знак обреченности. Таких только и бить, таких только и гнуть, на шею садиться – только к таким! Сколько их осталось – наивных? Как им выжить – доверчивым? Где они гниют – искренние? «Здравствуй, племя, младое, незнакомое...»

В его анкете всё было неверно. Социальное происхождение. Национальность. Место рождения. Имя отца-матери. Звали его не Кирилл, а Карл, не Викентьевич, а Вильгельмович, – лишь фамилию он сохранил, фамилию своей семьи, на которую не поднялась рука.

– Вы из каких будете? – спрашивали его. – Не из тех ли?

– Нет, нет... – торопился. – Я из мещан.

В разговоре можно отказаться, при допросе отпереться, но анкеты... анкеты добивали его своими подвохами, западней, угрозой хилому материальному благополучию. В ящике письменного стола свято хранилась ветхая копия первой анкеты, с которой всё началось, его ответы на их вопросы, и он старательно переписывал с нее в новые опросные листы, сверял до буковки.

За веком пара настал век электричества и анкет, а они менялись, изощряясь в хитрых вопросах, не прощая ошибок, одним своим видом вызывая мелкую оскорбительную дрожь. И Кирилл Викентьевич бежал к зятю, знаменитому Игнату Никодимову, большому начальнику по строительной части, поступал по его указке.

Он спрашивал, нельзя ли ему... Игнат говорил: «Нельзя». Он спрашивал, не опасно ли будет... Игнат говорил: «Опасно». Он спрашивал, не стоит ли... «Не стоит». И Кирилл Викентьевич вписывал в первую свою анкету новые ответы на новые их вопросы, опасаясь расхождений в мелочах, в досадных мелочах, за которыми не уследишь. В них, в мелочах – наша погибель.

Сказал – в который раз – Игнату Никодимову:

– Я снова к вам... Я по делу.

– По делу? Ну-ну. Какое же у вас дело?

– Да она. Всё она. – И одними губами: – Анкета. Еще одна...

Никодимов взял ветхую, протертую на сгибах бумагу, проглядел профессионально:

– Заполняйте. Как здесь.

– Заполним, – согласился Кирилл Викентьевич.

– Про деда с бабкой можно опустить.

– Опустим.

– Про царскую армию убрать.

– Уберем.

– Про оппозицию тоже.

– Сделаем.

Он соглашался, Кирилл Викентьевич, он всегда соглашался. Такая у него привычка. И если не требовали сверх меры, это уже счастье.

– Анкета, – осмелел. – Старая…

– Ну?

– Довоенная...

– Вижу.

– Веяния иные...

– Веяния иные, – согласился Игнат. – Сущность та же. При коммунизме отомрет государство, но анкета останется. Уяснили?

– Уяснил.

– Прожили свое – и ладно.

Кирилл Викентьевич подковылял поближе:

– Хотелось бы... Самую правду… Карл Вильгельмович, немец, лютеранин, из купцов первой гильдии, учился в Гейдельбергском университете, сочувствовал кадетам, два брата в Америке – шестьдесят лет не видел...

– Вы что, – перебил Игнат, пугаясь, – под монастырь хотите меня подвести?

А он подрагивал от волнения, слеза копилась в глазу:

– Хоть на камне. На могильном... Можно написать?

– На камне? – переспросил Игнат.

– На камне...

– На кам-не... – протянул задумчиво. – На камне можно.

Он и просветлел.



Человек дня и человек ночи…

…они разные.

Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от помрачения разума, входя в мир через светлые ворота, через светлые его покидая.

Он приходил в гости, Лазуня Розенблат, с трудом одолевая лестницу, приносил фруктовый тортик за восемьдесят четыре копейки.

– Я провинциален, – говорил в свое оправдание. – Я очень провинциален.

В ящике моего стола схоронился голубой альбом с бордовым тиснением.

«Ученика московского коммерческого училища 2-го параллельного класса "А" Лазаря Розенблата в Москве».

Два слова для тебя –
Люби и не забудь меня!

От искренне любящей мамы

Лазуня Розенблат – мой родственник.

У его дедушки было первогильдейское право: «Розенблатъ и С-нъ, торговый дом, Никольская, 11. Номер телефона 30–64».

Купцы первой гильдии Моисей Львович Розенблат и сын Яков держали магазин часов и золотых изделий неподалеку от Красной площади. Станете искать, вот вам примета: аптека по соседству‚ знаменитого на всю Москву Феррейна Владимира Карловича‚ магистра фармакологии.

«Розенблатъ и С-нъ» представляли в России французские и швейцарские фирмы‚ жили на Пречистенском бульваре‚ дом 21. Моисей Львович скончался заблаговременно‚ не испытав горечи потерь, – после революции всё их состояние‚ хранившееся в банках‚ ухнуло в общую прорву.

Яков Розенблат и жена его Софья уехали за границу; с собой захватили чемоданчик изрядного содержания, с которым не пропадешь. Софья и Яков оказались на редкость проницательными: пришел к власти Ленин, а они в Берлине‚ пришел Гитлер, а они в Хайфе. Связи с ними не было‚ могилы родителей затерялись – искать некому.

Ха-ха-ха! Два стиха.
Хи-хи-хи! Все стихи.

От Кати Мак-Гилл

Купеческий сын Григорий Розенблат‚ бунтарь-ниспровергатель с гимназической скамьи, вихрастый‚ должно быть‚ и запальчивый, рано порвал с семьей и ушел в революцию. Был журналистом‚ печатался в «Правде»‚ до ареста сумел не дожить‚ разбившись в показательном перелете Москва-Дальний Восток. Похоронен с почетом на Новодевичьем кладбище‚ замурован в стене: от ворот направо.

Купеческая дочь Анна Розенблат уехала с родителями в Германию‚ вышла замуж за немецкого коммуниста, вместе с ним вернулась в Союз. Коммунист сгинул в лагерях‚ а Анна выжила и после отсидки – в телогрейке, кирзовых сапогах – затаилась в испуге в приволжском городе Кинешма. Когда выяснилось, наконец, где умерли родители, Анне побоялись про то сказать‚ чтобы не добить старуху.

Купеческий сын Лазарь Розенблат не уехал с отцом-матерью‚ желая увидеть социальный эксперимент. Жил в малой комнате родительской квартиры на Пречистенском бульваре‚ которая стала коммунальной; соседи называли его Лазарь Яковлевич‚ а для близких он был Лазуня. Добр, ласков и приветлив, мягок и покладист, проживал на грошовых достатках‚ проедая остатки хрусталя-фарфора бывшего торгового дома «Розенблатъ и С-нъ»‚ в котором состоял внуком.

А ведь он выпрыгивал, бывало, из подъезда, Лазуня Розенблат, единым скоком в пролетку на дутиках – и с ветерком, по Тверской.

Чихнет в надушенный платочек, а лихач-бородач степенно ему, по-старинному:

– Салфет вашей милости!

Лазуня в ответ:

– Красота вашей чести!

И к «Мартьянычу» – пить, петь, декламировать стихи.

Цветы мои пугливые
Завянут как-нибудь.
И люди торопливые,
Несчастные, счастливые,
Затопчут весь наш путь...

Лазуня приходил в гости, переставляя ногу со ступеньки на ступеньку, приносил фруктовый тортик за восемьдесят четыре копейки. В детстве его уронила кормилица. Уронила и забоялась‚ родителям про то не сказала. Когда спохватились‚ вылечить не сумели, и он ковылял на увечной ноге‚ тащил за собой ботинок черепашьим панцирем.

На улице Лазуня падал. Часто и опасно, лошадью на льду. Взбрыкивал непослушной ногой‚ вскидывал беспомощные руки‚ тяжко стукался о тротуар. И лежал‚ униженно беспомощный‚ доверчиво улыбаясь сбежавшимся людям.

Ботинок никуда не годился. Его не могли приладить под увечную ногу. Опытные мастера бессильно разводили руками‚ опытные мастера конфузливо пропивали мятые его трояки‚ и оставалось надеяться на неуклонно возрастающее умение‚ которого не дождаться‚ да вспоминать со вздохом протезную обувь из Парижа‚ в которой умудрялся танцевать.

Последние свои парижские ботинки он латал, чинил‚ перевязывал бечевкой‚ вдевал в огромные боты‚ лишь бы не рассыпались на ходу. В черных парусиновых ботах он приходил на радио, бочком протискивался мимо милиционера. Тот брал одноразовый пропуск‚ других ему не выдавали‚ сверял с паспортом, подозрительно косился на странные боты, и сердце прыгало вверх-вниз‚ мячиком на резиночке.

Лазуня Розенблат – который просвечивал.

Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди…
Зрей, наше юное племя!
Путь твой широк впереди

Лазарю от Л. Комлевой

На радио он работал по договору‚ всегда по договору. В штат Лазуню не брали, кадровики нюхом чуяли чуждое им классовое нутро. А может‚ виноваты были его боты‚ манеры‚ чересчур правильная речь‚ галстук‚ запонки‚ белые манжеты‚ безукоризненный пробор.

Ходил на фабрики‚ ездил в колхозы‚ писал речи за передовиков для местного вещания. Фамилию его не называли‚ гонорар платили мизерный‚ но он не спорил‚ не возражал и ковылял вдоль стеночек‚ улыбаясь доверчиво и приветливо.

Лазуня Розенблат сохранился у меня на снимке: смуглый юноша с тросточкой‚ форменная фуражка московского коммерческого училища‚ цветущая веточка в петлице. «Алушта‚ 5.01.1916».

Он ушел бездетным‚ любящий Лазарь‚ сник потихоньку‚ хотя старым себя не ощущал. Меня не было еще в его молодые годы. Я долго потом не жил. Но я его хоронил.

Никто из семьи не оставил потомства‚ веточка «Розенблатъ и С-нъ» отсохла. «И определил о тебе Господь: не будет семени от имени твоего...»

Лежат передо мной «Ямбы» А. Блока‚ издательства «Алконост»‚ со стремительным росчерком: Григорий Розенблат. Лежат «Сто лепестков цветка любви» И. Рукавишникова‚ с засушенным на страницах соцветием, которое не опознать, – Анна Розенблат, должно быть, постаралась. Детский альбом Лазуни предо мной‚ в который его друзья записывали пожелания.

И там начертано среди прочего:

Адье-адье – я удаляюсь.
Луан де ву – я буду жить.
Ме сепандант – я постараюсь
Жаме, жаме – вас не забыть

Дурилин Михаил



Укротитель Цыплятов бил своих подопечных...

…хлыстом, резиновой палкой, которая не оставляет следов, остроносым сапогом под ребра, пока не уставал.

Когда лев попадал к нему, Цыплятов избивал его до потери вида, сознания, принадлежности к классу млекопитающих. Лев преставал быть львом, и Цыплятов совал ему в пасть напомаженную голову, унижая царя зверей запахом килек, водки и немытых ушей.

Голова у Цыплятова была маленькая, подросткового размера, ради нее достаточно приоткрыть львиные челюсти, но кулаки у него были с хороший арбуз, и лев разевал пасть с такой старательностью, что трещало за ушами.

Укротитель Цыплятов мог приручить кого угодно. Льва. Крокодила. Кобру с питоном. Ядовитого паука-каракурта и кровожадного людоеда из африканских глубин. Даже население небольшого государства мог бы он приручить, но с помощниками.

Избить поначалу, до потери самого себя, и готов цирковой номер…

Вышагнул из-под переплета Гоша, чудила и неугомон, потеснив прочих героев.

– Отчего лошадь скачет? Кнута боится? Ей хочется скакать, лошади, наперегонки с ветрами. Птица – отчего поет? Тебя порадовать? Ей надо выслушать себя, птице, жить тогда захочется. Петух топчет курицу, предаваясь любовным занятиям, – чтобы курятина у тебя не переводилась? Петуху самая сласть.

– Поясни, Гоша.

– Мы не мыслители, друг мой, не Руссо-Монтени. В ощущениях наша сила. Вот и ощущай, черт побери!

– Рад бы, да как?

– Подстегивай воображение. Поощряй живость натуры. Семя вырабатывай в избытке: пусть будет. Которые вокруг – не застегивают у рубашки верхнюю пуговку. Ты не застегивай две.

– Зачем, Гоша?

– Нараспашку наша свобода. Иной не предвидится.

Закрыли границы, ввели прописку, подключили мощные свои заглушки, ощетинились локтями. Мир скукоживался на глазах с неявной подпиской о невыезде, врачи на приемах добавляли свое.

– Вы не бегайте, – советовали. – Ходите себе потихоньку.

– Вы не загорайте, – остерегали. – Вам вредно.

– Водку, – запугивали, – ни-ни. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.

Но мой брат не сдавался. Он бежал по универмагу, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела жалеючи.

– Не завезли, – говорила, и он шел назад, чтобы повторить всё сначала.

Вставал затемно у магазина, жался в густой толпе, бежал наперегонки по лестницам к нужному ему прилавку.

– Не завезли, – говорила продавщица, и сердце выпрыгивало из горла.

Были у брата знакомые в толпе.

Были соперники на дистанции.

Попадались и редкие счастливцы, которые захватывали единственные экземпляры.

Через недели попыток окрепли ноги, установилось дыхание: брат добежал третьим, а завезли их четыре штуки. Он купил радиоприемник «Рига-10», под завистливые взгляды обделенных отнес домой, сидел возле него ночами, прорываясь через заглушки.

Та же история, с иным завершением.

Мой герой тоже бежал к заветному прилавку, купил «Ригу-10», крутил колесико настройки, но однажды через вой и скрежет пробился вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, изощренно, изобретательно, и герой дрогнул, пошатнул тумбочку, радиоприемник вдребезги разбился о пол.

Надо бы снова бежать по магазину, да деньги закончились, и сил не стало…

А ночью ему приснился сюжет, достойный рассмотрения.

Четкий, в деталях: разглядел без помех.

Ходит по скотному двору с совковой лопатой, в фартуке, резиновых сапогах и подбирает за коровами. Он подбирает, а они стараются. Сена у них полно, пойла вдоволь: махать – не перемахать лопатой.

Грязь. Серость. Тоска.

Навоз.

А в вышине, в благодатном просторе клином летят журавли, свободные, неукротимые, перекликаются гордо. Отбросил лопату, разбежался по двору, замахал руками, оторвался чуть от земли... набежали сотрудники в фуражках, повисли на ногах неодолимой тяжестью, обрушили его обратно.

В грязь.

Серость.

Тоску.

И снова ходит по двору с большой лопатой, могучие коровы стараются назло, без передыха, цепь волочится по навозу. От ноги к столбу.

Курлычут журавли в нескончаемой синеве, зовут за собой, а он хватает припасенную заранее двустволку, шарахает по ним дуплетом.

Чтоб не манили, заразы!..



Попробуем поразмыслить – примечанием к сказанному.

Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться со своей участью. Первыми против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится без особых хлопот. Им, мамонтам, нужна справедливость, а за неимением таковой в достатке они вымрут и сами, стоит подождать.

На смену мамонтам придут гиены с шакалами, племя мелкое, наглое, которых справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Их бы подкормить, погладить по шерстке, но и гиен с шакалами уничтожит тирания под видом инакомыслия.

Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым требуется кусок мяса по их алчности. На смену придут новые противники. Беспощадное половодье крыс, которых ничем не насытишь.

Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызут поджилки, завалив исполина, открыв доступ к беззащитному кадыку. Они-то и победят, силой или на выборах, и установят тиранию нещадного большинства, которое будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве.

Попрет напролом диковатый и страхолюдный, драный и косматый‚ багровоглазый и сизоносый‚ с кочаном под мышкой‚ незамедлительной закуской к непредвиденной выпивке. Затопчет сапогом слюнтяев‚ пузом выдавит слабаков‚ плечом отодвинет хиляков под общий согласованный вопль: «Вы тут не стояли!»

И встанет первым к ларьку с пивом.

Нет, всякая тирания обязана беречь травоядных, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы, не дай Бог, не пришли на смену мамонтам иные противники. Но кто из нас встречался с разумной тиранией?



А в девятой квартире перевелись…

…даже тараканы.

Сами ушли, никто вроде не гнал.

Грустно и голодно.

Звенела квартира, сутолочная‚ колготная‚ пекла-варила-жарила‚ щедрые крошки сыпала со столов: тараканьи гулянки заполночь.

Не стало прежнего раздолья‚ и тараканы ушли. Ушли тараканы в развеселые кварталы‚ в сытные кухни – хлебные края.

Рыба ищет‚ где глубже‚ а таракан где лучше.

Тихо. Свет погашен. Телефон звонит редко. Дамочка субтильная в букольках‚ в розовом пеньюарчике-размахайчике‚ с горничной по пятам‚ чирикая по-французски‚ пролетает в облаке духов-пудры-помады: эт-то что за штучка?..

У коридора свои воспоминания. Да еще у лифта.

Усаживал дамочку на плюшевый диванчик‚ отражал в восхищенных зеркалах‚ касался надушенной спинки деревянными панелями‚ посвистывал лихачом.

Сгинуло‚ кончилось‚ заменено пластмассой – кабинка туалетная.

Лифт урчит за стеной. Лифт-старикан‚ который живет сам по себе. Хочет – едет. Не хочет – стоит. Покажешься – повезет. Заупрямится – высадит. Разыграется по весне‚ пойдет кататься вверх-вниз, подрагивать и подпрыгивать: к старости мы все сумасшедшие.

Попадись в игривую минуту‚ до утра не отпустит‚ укатает до одури, особенно старушек.

Лифт урчит за стеной.

Шкафы сутулятся во мраке.

Шкафы-кариатиды‚ подпирающие потолок. Хранилища нищей престижности.

Телефон звякает спросонья‚ телефон-призрак‚ старомодный и нескладный‚ который давно сняли со стены.

Цифры в памяти – шурупами в стене.

Следами от шурупов.

Проступают через побелку‚ карандашом по штукатурке, телефоны и имена‚ записанные второпях‚ имена и телефоны‚ к которым нет возврата.

Надежда ушла вместе с тараканами.

Окна оклеены на зиму облигациями.

Слепенькая бабушка несет из кухни кастрюльку с молочным киселем, утеху беззубой старости. Рука дрожит – пенка на киселе дрожит – тень расползается рябью по белёной стене.

Тихие шевеления в туалете. Долгие вздохи. Слабые шуршания. Рваные газеты на кривом гвозде.

По театрам и концертным залам. Фельетон. Спорт. Из зала суда.

Сутулый старик в пижамных штанах по горло выходит к туалету‚ покорно становится у стены.

Тоже будет читать‚ когда займет место.

На полях и стройках страны.

Эхо вздохов – эхо спускаемой воды в унитазе.

Кто-то немощно ковыряется в замке: войти в квартиру и начать заново. Востроносая девочка в перекошенном платье шлепает босиком на кухню‚ лезет с ногами на табуретку‚ обнюхивает соседские кастрюли.

В жирной воде плавает встрепанная мочалка.

Тихий мальчик проходит в ванную‚ сыплет порох на подоконник‚ поджигает спичкой‚ задумчиво растворяется в едком дыму. Копоть садится на мокрые‚ вывешенные для просушки простыни‚ делает их серыми‚ поношенными на вид.

Тазы на стенах с корытами. Черные проплешины на дне ванны. Разбухшая от сырости рама. Вид на дальние бульвары. Прохлада в любую жару. По-моему‚ я тот мальчик‚ и скандала не миновать.

Женщина спешит к телефону‚ легконогая‚ торопливая‚ прижимает трубкой седенькую прядку:

– Алло! Алло!..

Мама моя.

Тени скользят по коридору.

Тени спешат к телефону.

Тени в гостях у теней.

Тени детей‚ стариков‚ тараканов…

А из Москвы написали автору: «Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул с четвертого этажа. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал: ”Феликсу! Привет передавай!” На днях ушел вслед за братом: пил‚ была под рукой веревка...»



Повторим состоявшееся прежде…

…объединив его с настоящим, ибо памяти не свойственна очередность событий.

Меня принесли из роддома на Никитский бульвар, рядом с Арбатской площадью. В позабытую пору занимала нашу квартиру некая француженка, – или то была не француженка? Подступило грядущее с иными нравами, проклюнулась и житейская мудрость: «Следует пребывать среди людей единого социального положения».

Объявилась деловая дама, купила бывшим моим соседям по отдельному жилью на дожитие, стала владелицей раскидистых апартаментов в центре столицы, с кухней, ванной и туалетом. Не только она – весь дом раскупили, по квартире, а то и по две на семью единого социального положения.

Ковер на лестнице, стража у входа, броская вывеска над подъездом: «Обмен валюты». Не удалось лишь выяснить: появился ли в лифте плюшевый диванчик, как было прежде?

Охранник не допустит до лифта.



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее