Об авторе Проза
ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ОБЛОЖЕК

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ



Бывают на свете идиоты‚ добрые и веселые…

…которые любят всех‚ и все любят их.

Бывают идиоты злобные и завистливые‚ которые ненавидят всех‚ и все ненавидят их. К Сасону заявился злобный‚ завистливый идиот редкого безобразия души‚ пожелавший всеобщего обожания и признательности.

– Меня избегают‚ – сказал. – Обходят стороной. Сотвори что-нибудь.

С другим клиентом Сасон бы повозился‚ дабы блистательно разрешить задачу‚ но идиоту сгодится немудреное, на то и идиот. Он садился в кресло‚ и чередой шли посланцы разных племен и наречий‚ излучая нежданность встречи с отдельно оплаченным пылким взором.

Идиот был очарован. Умилен и растроган. Слезами орошал платок за платком‚ которые подавали в избытке. Он не поумнел с тех сеансов‚ зависть не поблекла со злобой‚ но обвинять в том Сасона не следует: клиент не просил подобных превращений и не стал бы за них платить.

Геронтолог Сасон разгадал великую тайну: ходят по свету люди‚ чьи умственные способности превышают меру их надобности. К таким требуется особый подход – растормошить уныние вяло текущего бытия. Миф сложился о Сасоне‚ сладостный миф‚ будто за пару сеансов укреплял немощных, поднимал расслабленных, подзаряжал скисшие их аккумуляторы, и потому старики истово копили на визит. Они входили в подъезд усталой вереницей‚ шаркая изношенными за пенсию подошвами‚ а выходили с огнем в глазу‚ молодецки подрагивая мышцей ноги‚ на радостях покупали банку пива.

Старость сродни детству‚ со стариками никто не желает играть, а у Сасона они с упоением проводили оплаченный час‚ что подбавляло сил и продлевало намерения. В его квартире слышалась артиллерийская канонада‚ рёв танков на марше‚ стрекотня автоматов, вопли недобитых раненых. Окоп полного профиля из папье-маше. Мешки с песком на бруствере. Ручной пулемет наготове и гранаты горкой. В окопе сутулился немощный боец, который держал оборону. Стрелял очередями. Рвал зубом гранатную чеку. Перевязывал рану. Последний патрон оставлял для себя.

– Прощайте‚ – с гордой обреченностью во взоре. – И прорывайтесь к нашим. Я прикрываю отход.

– На сегодня достаточно‚ – говорил Сасон. – Через неделю перейдем в наступление.

И откуда-то брались силы дожить до будущего сеанса, войска повести к победе.

Более того, геронтолог Сасон разгадал и причину стариковских беспокойств. Завёл сейф‚ мощный‚ несгораемый‚ динамитом непрошибаемый, куда клиенты складывали накопленные богатства. Записочки от возлюбленных. Фотографии сгинувших друзей. Грамоты за успешную работу. Всё‚ обласканное вниманием‚ которое выкинут внуки.

Явился старик на костыле, преодолев с натугой непокорные ступени, принес ордена, наработанные в боях и походах. Передохнув‚ сказал, оглаживая каждый, протирая замшевой тряпочкой: «Их на рынке продают. За копейки...» И прослезился‚ когда сейф закрыли‚ упрятав надежно его боевые заслуги.

– А если переполнится? – волновались недоверчивые.

Сасон отвечал:

– Отвезем в горы и закопаем. Чтобы через сотни лет обнаружили сейф дотошные археологи‚ узнали про нас с вами.

И старики почувствовали себя нетленными.



Зачастил в читальный зал, где покой, благодать…

…книги в свободном доступе, подходи и бери.

Немало дней там провел, а хотелось еще и еще.

Сполз со стула труженик преклонных лет, дни проводивший над фолиантами. Лежал на полу – зрачки под толстыми линзами, выдыхал смущенно, взглядывал на столпившийся народ, который обеспокоил.

Дали пару таблеток, вернули на прежнее место, снова зашелестел страницами.

Там и подумал, не составить ли перечень мест, где неплохо завершить исход? Читальный зал, к примеру. Уткнувшись головой в журнал «Восход», год 1891-й. В статью С. Дубнова «Об изучении истории российских евреев».

Стоит прикинуть на досуге…

Шесть лет в больнице. Шесть лет хожу по палатам, перевожу с русского на иврит, с иврита на русский, но петь прежде не доводилось. Первый раз вслух, при посторонних:

В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла…

Контакта с больным не получалось. После инсульта он говорил одно: «мокне, мокне, мокне…», и пробиться было невозможно. Логопед задавала вопросы, я переводил, он понимал сказанное, но в ответ: «мокне, мокне, мокне…»

Строгий, отрешенный, чуть за пятьдесят, не больше, который не улыбался, замкнувшись, однако раздражительным не был, нет, нет, хотя состояние способствовало недовольству, даже гневу.

Логопед попросила:

– Напишите ему: «На чем мы сидим?» Предложите варианты.

Написал крупно, разборчиво, по-русски: «На чем мы обычно сидим?» Предложил на выбор: иголка, ёж, стул, чемодан.

Он прочитал, пальцем указал на стул, скривил в улыбке губу.

В первый раз.

Логопед предложила:

– Спойте вместе. Знакомую ему песню.

Мы пели на два голоса, и я не знал, плакать или смеяться.

Метель ей пела песенку:
«Спи, ёлочка, бай-бай»…

Он улыбался мне. Я улыбался ему. Старались вовсю, пели эту песенку не раз, не два. Уловил, наконец, мелодию, выговаривал окончания: «тель… ла-ла… ай-ай…»

Лучше не выходило, и его увозили в палату.



Они тоже попадают в больницу, мои герои, которых не уберечь.

Лежит в палате престарелая Дора Ильинична, бывший московский адвокат, которой кажется, что занимает место не по праву-мучениям. Вот бы вернуться домой, схорониться под одеялом на своей постели, потянуться в истоме: «Здравствуй, моя подушечка! Здравствуй, простыня! Наволочка, пижама, выемка в матраце, как я соскучилась без вас!..», – сразу оздоровеешь.

Дора Ильинична посещала Нюму раз в неделю, гладила его рубашки, пришивала пуговицы, варила невкусные обеды по сносной часовой оплате.

– Что вы хотите от одинокой дамы? Которая не готовила для других. А для себя кто будет стараться?

Она привыкла жить экономно‚ на малое пособие, и Нюма срывал наклейки с ценами перед ее появлением‚ чтобы не расстраивать старушку.

– Сварю сто обедов‚ – мечтала‚ – накоплю на билет и поплыву в Афины. С заходом на Родос и Сирос.

Нюма Трахтенберг навещает ее после работы, приносит цветы, апельсины, бутылку сока. Дора Ильинична числит себя девицей и поясняет терпеливому слушателю:

– Наши мальчики ушли на войну в первый день. И не вернулись. Мы работали‚ недоедали‚ тянули лямку, отчего поблекли и потеряли неотразимость. Подрастали пока что девицы в кудряшках – с острыми зубками‚ подкрашенными губками‚ им и достались победители той войны.

Глаза загораются. Щеки пламенеют.

Признания – их не удержать.

– У меня был знакомый. С серьезными намерениями. Профессор нравственных наук‚ который умер от унижения. Вы‚ конечно‚ не поверите, от унижения не умирают‚ от обид-оскорблений‚ – тело отправили на вскрытие.

Престарелая Дора Ильинична проходит обследование, которое затянулось. Обнаружились части обжитого тела, не согласные со своим владельцем, стали ему противиться, а точнее, болеть. Начинают с пробуждения нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогая. Наработались. Иссякает число наших дней».

– Без удачи быстрее стареют, – уверяет Дора Ильинична. – Без любви тоже. Я не познала материнства. Созревания плода. Первые его толчки. Женитесь уже‚ Нюма. На одного готовить или на семью – те же на меня расходы.

Дети у нее были.

Светлоглазые.

Не родившиеся.

Ждали своего часа. Трое. Нет, четверо.

Умывала их. Причесывала. Тешила подарками, каждого называя по имени. Всех обожала, но одну особенно. Косички ей заплетала, платьица примеряла с туфельками… Теперь она старая, Дора Ильинична, и дети в ней умерли.

– Соседка моя, смешная старуха, сказала на лестнице: «Может, живу для кошки, которая радуется моему приходу». А у меня и кошки нет...

Она всем интересуется‚ заодно с Нюмой страдает от неурядиц.

– Мои соседи‚ чтобы были они здоровы, выбрасывают мусор из окна. В пластиковых пакетах. Гигиенично‚ конечно, но варварство. Свою землю надо любить‚ Нюма‚ очень любить‚ не делать поспешных выводов‚ а, главное‚ опасаться шаманов‚ которые завораживают. Тогда можно жить.

Вздыхает по поводу.

Морщится от покалываний в груди.

– Старость – она не от возраста, Нюма‚ – говорит Дора Ильинична. – Старость – когда утекает способность к обновлению. Вам я скажу‚ наученная неласковой службой. Гражданским и уголовным кодексом‚ которые знала наизусть. Когда нет природной доброты‚ предлагают идеи с лозунгами‚ чтобы привнести гармонию. Доброте не нужны лозунги.

Нюма приносит ей книги‚ не раз читанные‚ чтобы насладиться‚ огладить переплет ладонью.

– Я с ними прощаюсь‚ Нюма. Перед уходом. С друзьями положено прощаться. Вы молодой‚ вам пока не понять.

Глядит на него. Смаргивает.

– Я ухожу‚ не побывав на Родосе, – говорит Дора Ильинична‚ бывший московский адвокат. – На Сиросе не побывав. Кто же вам приготовит рыбу под маринадом?

Улыбается несмело.

– Вы были первым мужчиной‚ которому я варила обеды. Вам я скажу. Оберегайте меньшинство‚ Нюма. Состаритесь – сами станете меньшинством.



Завтра приходит не ко всем…

…неиспробованное послезавтра.

– Что вы ощущаете? – спросят участливо на обходе.

– Себя ощущаю. Но мало.

Хрипотца от сигарет. Смута в душе, которую не избыть.

– Соберись, зять мой. Навести старуху.

– Я простужен‚ Белла, – отвечает по телефону. – У меня насморк.

– От своих заразиться не грех, зять мой. Твой вирус – мой вирус.

На простыне, пододеяльнике, наволочке пропечатано название больницы. На тумбочке уложен чулок на спицах, который вывязывала на малыша, на взрослого‚ теперь‚ должно быть‚ на жирафа. Он бесконечен‚ ее чулок; закрепит узелок напоследок‚ перекусит нитку – и всё‚ пора уходить.

– Поговори со мной.

– О чем‚ Белла?

– Да хоть о чем. Про повышенную мою кислотность‚ про гипертонию и сердечную недостаточность. А то поздно будет.

Свист. Треск. Помехи.

– Куда ты забрался? Мне не дохрипеть.

– Выхожу из зоны слышимости.

– Зять мой, не выходи!..

– Я постою, Белла. Пока не наговоришься.

– С тобой кто?

– Со мной никого.

– Дурак ты‚ всё один да один. Свистни – набегут толпой.

– Толпу не хочу. С толпой мне не справиться.

Молчат.

Дышат в трубки.

– Что нового, Белла?

– Нового?.. Я покончила с этим. Со старым бы разобраться.

– Будем рассчитывать на лучшее, тёща моя.

– Лучшее для меня – не стало бы хуже, зять мой.

Бульон готовила, чист и прозрачен. Сухарики, невесомы и золотисты. На котлету укладывала горкой прожаренные луковые скорлупки. К чаю выставляла варенье из инжира‚ начиненного орехом. «Я хороша в изготовлении еды. В распускании старых свитеров тоже неплоха». Высшая степень презрения тещи Беллы: «У них сосиски в морозильнике и макароны в кастрюле».

Ступала отекшими ногами, наплывом на разношенные туфли, мудрой владычицей в доме своем, в ладу с вещами‚ мебелью, посудой‚ повелевавшая ими в комнатах и на кухне.

– Белла‚ – удивлялся семейный врач. – Ты замечательная больная‚ всегда выздоравливаешь. Одно удовольствие тебя лечить.

– Ваши лекарства... – отвечала. – Дешевле быть здоровой.

Выходила к остановке‚ с усилиями взбиралась в автобус: главное – одолеть первую ступеньку‚ самую коварную‚ подраставшую из месяца в месяц. «Белла‚ – заигрывал водитель‚ которому тоже пора на покой. – Вот бы тебе объявиться лет сорок назад». – «Вот бы тебе поискать», – и ехала до конечной остановки‚ оглядывая окрестности. Улицы перехоженные. Магазины известные. Вывески надоедливые. «И это всё? За долгие годы?..» Водитель отвечал: «Разве тебе мало?» Соглашалась через пару остановок: «Пусть так, чем никак…»

– Моим родителям, в их молодые годы, показывали фильмы-пугала. «Урод в шкафу», «Скелет под матрацем», «Привидение в полночь». Такие пустяки тогда страшили. От ужаса у мамы начались схватки, и родилась я. Хилой и недоношенной... Ты слушаешь, зять мой?

– Слушаю, теща моя.

– Жили мы небогато, но сытно. Жены полнели и расшивали платья, мужьям вставляли клинья в брюки, деток учили играть на скрипке. У нас, у евреев, особое к ней отношение. Со скрипкой можно уйти из страны, со скрипкой можно и убежать, а рояль не унесешь с собой… Меня баловали. «Девушка должна есть конфеты. Нюхать фиалки. На то она и девушка». Меня оберегали от забот. «Успеешь‚ – говорили. – Наработаешься». Успела. Наработалась... Ты не заснул, зять мой?

– Пока нет, теща моя.

– Мы уезжали из Киева. Немцы бомбили. От ужаса начались схватки, и родилась доченька‚ твоя жена, слабой и недоношенной. Не было пеленок. Распашонок. Молока у меня не было. Из соседней теплушки принесли куклу. Большую‚ с закрывающимися глазами, ее платье отдали доченьке. Она и была как кукла...

– Хватит, теща моя.

– Не хватит, зять мой. На Голанах погибла вся рота. Нам сказали – и ты. Кто-то даже видел, в танке или около. У нее начались схватки‚ и родился семимесячный, еле выходили... Что за планета у нас? Столько недоношенных...

Старомодных надо беречь.

Старомодные – охранители прожитого.

В шкаф, под запоры, упрятывала зеркала, завернутые в мягкую рухлядь, чтобы не захватали руками. В которых отражался отец. Мать. Непутевый ее муж.

– Прошлое надежнее будущего, зять мой, его не отнять. Отец говорил: «Люби нас поменьше‚ Белла. Потеряешь – не залатать прореху»… Хотела написать об ушедших. О папе‚ маме. О жене твоей. Поминальную книгу. Книгу-кадиш. Чтобы прочитали десять человек – десять‚ всего десять! – и сказали «Аминь».

Тело тяжелеет – не от пищи. Голова побаливает – не от забот. Память выдает скупо‚ по капельке‚ иначе не вытерпеть. Память у нее отменная.

– Так уж оно заведено: дети хоронят своих родителей. Это я сделала. Но о дочери мы не договаривались.

– Отстегнуть пуговку?

– Отстегивай, зять мой.

Разговор о той‚ которая ушла, – так они достраивают образ.

– Жили мы плохо с мужем. Расходились хорошо. Доченька сказала: «Не разорваться же мне. Из-за отца с матерью...» Он ничего не сделал‚ говорю. Не добился. Даже не постарался. А она: «Непременно надо добиваться? Живет‚ и пусть себе». Ни гвоздя‚ говорю‚ забить‚ ни полку подвесить: доля моя – таскать стремянку по комнатам. Ночью легла ко мне в постель‚ шепнула на ухо: «У меня есть муж. Я его вообразила и от него не уйду. Встанем утром‚ приготовим бутерброды‚ детей отправим в школу». Я и решила: ладно‚ поживу со своим еще…

– Это меня она вообразила. Меня. Вместе готовили бутерброды. Вместе отправляли в школу. Сказала на прощание: «Я рада‚ что ты ко мне подошел. Тогда. У музея…»

Удел первых дней лить слезы. Удел последующих – сокрушение. Белла выкашливает слова:

– Маленькая‚ она решила испечь пирог. Явилась в магазин. Прочитала по складам: «Стакан муки‚ полстакана сметаны‚ два яйца‚ соль‚ сахар по вкусу...»

Стоило бы посмеяться‚ хотя бы улыбнуться‚ но им не до улыбок. Экран сберегает облик ушедшей‚ улыбку с походкой. Платья ее в шкафу‚ телесное их, не угасающее веяние... можно задохнуться.

Теперь и у него затрудненность речи‚ слову не пробиться наружу.

– Не удерживай ее тоской‚ зять мой. Дай упокоиться…

Охает от игольчатого укола в сердце:

– Застегивай пуговку. Устала. Вспоминать буду. Плакать…



Приходит сестричка.

Скармливает горстку таблеток.

– Зять мой, ты не отключился?

– Нет.

– Старые люди прячут свой возраст, виновные без причины. Старым хочется понравиться, оттого и красивости в речи, а ты потерпи немного.

– Я потерплю, тёща моя.

– Где можно увидеться с приятелями? Только на похоронах. Но для этого кто-то должен собой пожертвовать.

– Правильно говоришь, Белла.

– Нельзя уходить торопливо‚ наспех‚ тело и душу не приведя в порядок. К уходу надо вычистить себя, стряхнуть шелуху‚ войти туда на легком дыхании, чтобы сказали: «Не зря отправляли ее на землю».

– Хорошо говоришь‚ Белла.

– Я уйду от вас на закате. Под облаком‚ подсвеченным понизу. В благодарности за отпущенную долю‚ – так я уйду от вас в лучший свой час. Похорони меня в полночь‚ зять мой. При луне. На вершине горы. Под звездный перелив. Огни на холмах. Провожающие в лучших своих облачениях.

– Завлекательно говоришь, Белла.

– Эстет – да будет тебе известно – он до конца эстет. Скажешь для всех: «Она жила замечательно, тёща моя. И ушла замечательно».

– А ангелы толкаются‚ отпихивают друг друга: «Белла прибыла! Белла! Та самая!..»

– Дурак ты‚ зять мой. Дураков любят.

– Не сердись‚ моя удивительная. Это я спасаюсь от наплыва чувств.



Сын пришел в больницу…

…сказал у постели матери:

– Что-то часто ты стала хворать.

Ответила:

– Не говорят правду немилосердно. Старики дряхлеют от этого. От жалости дряхлеют тоже.

Пугает ее темнота. Мрак за больничными стенами, многорукий и многоглазый, в отсвете дальних фонарей. По ночам Ривке чудится некто неусыпный, острозубый, подгрызающий ее, чтобы завалить, – подобно гиганту у их дома, который рухнул под тяжестью льда, выказав мощное сплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым цветом: «Тут стоял кипарис, без которого нам грустно».

Ривка не спит по ночам до бледноты над крышами, постанывает в душевном угнетении: трудно жить, труднее доживать. Порой затихает, одержимая недугом; прибегает сестричка со шприцем, а она бурчит недовольно: «Живая пока… Я жи-ва-я». И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.

Арик, сын Ривки, навещает не часто.

Расходы теснят его, не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, возражений не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Арик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать».

– Мать, не обижайся на нее.

– Я не обидчивая, – отвечает. – Я памятливая.

Соседка слева – зубы фарфоровой белизны, глаза стеклянной глубины – гордо потряхивает кудряшками:

– Добилась всего‚ чего пожелала. Чего не желала‚ того не добивалась. И пусть они задавятся. Пусть все…

Соседка справа – глухонькая, слепенькая, силком выдернутая из Центрального Черноземья – щурится хитровато:

– Прокукуем, сколько отпущено. Большего не дадут, меньшего сами не попросим.

Советуют ей:

– Слетала бы к своим‚ гостинцы отвезла. Самолеты туда регулярно?

– Самолеты-то регулярно‚ – отвечает. – В кармане нерегулярно...

Жили они в Галилее, Ривка и Амнон, кормились от плодов земли, что нарабатывали, то и ели: в добрые годы сытно, в скудные через раз. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил под деревьями, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Шекель… Еще шекель… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!»

Затемно поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой.

Говорила Амнону:

– Встанешь с постели, выйдешь на кухню – нет для тебя каши. Значит, я умерла.

Змеиный страх заползал в сердца, и она торопливо добавляла:

– Но это нескоро, нескоро... Прежде научу варить овсянку.

Покупала мотками пряжу, носки связать к холодам, – Амнон растягивал пряжу на руках, она сматывала, коленями в колени, глазами в глаза, нить связывала их, зримая и незримая. Ей бы теперь под ту обложку, где сплетенье рук, призывы губ, доверчивая открытость тела, влекущего издавна.

– Облегчи, – шептала к ночи. – Ну же…

Он облегчал к обоюдному согласию.

Из дома выезжали не часто, не было на то охоты, да и хозяйство требовало присмотра. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо Тебе за свет в глазах, за друга и смех ребенка, за всё, что нам дал…»

– Человеку требуется признание, – повторял Амнон. – По его заслугам.

Были они налицо, их заслуги: дом, хозяйство, авокадо на ветвях. Пожить бы еще коленями в колени, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, покосилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом осыпалась тоже…

Амнона похоронили на сельском кладбище.

Возле цитрусовых насаждений, устилающих по весне лепестками.

На камне пометили по его желанию: «Амнон, муж Ривки».

Дом остался без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, чётками перебирал воспоминания. Готовила на завтрак овсяную кашу на молоке по издавна заведенному порядку, ставила на стол к его месту, ложку пододвигала.

– Господи, – молила, – приветь меня тоже! Подам Амнону чистое полотенце, отереть пот с лица, сварю для него кашу, и мы наработаемся у Тебя, наговоримся, надышимся, – допусти, Господи…

Сношенные чаяния. Истаявшие намерения. Еда стала пресной, окружение безликим, интересы подернулись ряской, без родника на дне и кувшинки на плаву, тешащей взор. Радость ушла с Амноном, утратилась способность удивляться; Ривка переехала в город, а тут рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем, – «Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…»

– Хочу в Галилею, – вздыхает Ривка, – к Амнону. Который заждался…

…там, в Галилее, туманы обвисают до крыш, градины скачут по черепице, стынет вода под льдистой коркой, стекленеют лепестки роз и седеют травы, косматое облако с темным обводом ложится на гору Хермон. Снег опадает в Галилее, околдованный притяжением к земле, пышными, приметными хлопьями, из которых хочется свить нити, соткать ткани, пошить свадебные наряды, – видения осаждают палату, в которой не схорониться, не забыться без возврата во снах…

Подступит день, и Ривку поднимут с постели, облачат в нарядное платье, усадят в кресло. Арик приедет с женой, с Рони, и она не захочет, чтобы внук запомнил бабушку беспомощной.

У Рони ожидается бармицва, но Ривку не повезут на торжество, слишком уж хлопотно, а она, гордая, не попросит. Но напоследок… Напоследок пожелает выслушать его выступление в синагоге.

– Недельный раздел «Ваишлах», – с выражением скажет Рони. – Могу наизусть.

– Наизусть, – попросит Ривка.

Станет выпевать:

– «И двинулись они из Бейт-Эля, и было некоторое расстояние до Эфрата, Рахель родила, и роды ее были трудные. И когда она напрягалась при родах, повитуха сказала ей: ”Не бойся, еще тебе сын”. А когда душа ее покидала, назвала сына именем Бен-Они, а отец назвал его Биньямин. И умерла Рахель, и была погребена по пути в Эфрат, он же Бейт-Лехем…»

– Хватит, – оборвет невестка.

Но Рони дополнит:

– «И поставил Яаков памятник над могилой ее, надгробный памятник Рахели до сего дня…»

Ривка прольет слезу, оплакивая себя и Рахель.

– Всё, – скажет, – теперь я готова. Быть тому.

Сон навестит щедрым подарком, легкий, нежданный. Примет в свои ладони, понесет бережно к Амнону, к силе его, неутомимости, к чистоте помыслов и затяжной работе, от которой ныли руки, веселела душа, к холоду зимних ночей, теплоте их близости…

– Арик, – скажет перед уходом, – научу тебя варить кашу.

– Кашу... – фыркнет его жена. – Понадобится, сама сварю.

Хвала детям, которые досматривают стариков своих до ухода, – низкий за это поклон. Соседки удивятся: «Она же хотела в Галилее. Рядом с Амноном». – «Чего уж теперь… И не близко». Даже на камне не пометят: «Ривка, жена Амнона».

Неразлучные Ривка и Амнон, которые жили вместе, коленями в колени, а похоронены отдельно, на расстоянии, – они из романа «Может, оно и так…». Сказано: «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая Его слезинка – по Ривке с Амноном.

«Хотел написать как можно лучше, но не сумел, не справился с этим. Потому что состарился и устал, и перестал быть ребенком. Но ты сможешь узнать мир лучше меня и сделать так, как надо».

Януш Корчак.

Куда денут старые, послужившие на совесть диван, стол и кровать, обтертые спинами, обтроганные руками, обласканные взглядами, обогретые объятиями Ривки-Амнона? Мебель отдадут за малые шекели арабу-перекупщику, который кружит по улицам на ободранном грузовичке, кричит на идише: «Алте захн! Алте захн!..», что прежде означало «Старье берём!».

Жилище осиротеет. Обвиснет под потолком патрон без лампы на скрюченном, иссохшем проводе. Стены выкажут отемневшие контуры шкафа, холодильника, дивана. Кудельки пыли покатятся по полу. Потревоженные паучки разбегутся по потолку. Жилой дух унесет сквознячок. У кого она будет стоять, мебель Ривки-Амнона, кого радовать?

А квартиру Ривки продадут нескоро, дождавшись повышения цен на недвижимость.



Больничная палата – полоса отчуждения…

…вечер на подходе тягостнее ночи.

Еда съедена‚ лекарства приняты‚ и они пребывают наедине с болью своей‚ с надеждой-опасениями‚ в проигрышном‚ возможно‚ положении, ибо надежда – она одна‚ а опасений не сосчитать.

«Не люблю себя, тугодумного», – огорчается ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного», – покряхтывает старик опечаленный. В этом они единодушны.

Больные множатся. Отделения полны. Под вой сирены привозят бедолагу, который не привел в порядок дела‚ не захлопнул врата обид‚ не умалил себя перед кончиной‚ – кладут пока что в коридоре. В расчете на то‚ что к утру чья-то душа освободит тело‚ палату‚ землю.

За что Ты старишь нас, Господи?..

За окном буйствует весна, шальная и проказливая.

С зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале дождевых вод, очаровывая на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств.

Километры садов.

Буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.

Гроздья соцветий, бело-розовая их кипень, упрятавшая в глубине желтизну тычинок.

Птицы наталкиваются в полете на воскурения, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Новорожденные вбирают их с первым глотком воздуха, не плачут – изумляются. Жители окрестных поселений не спят по ночам, уносимые на крыльях воображений, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.

А по палатам льют слезы в подушку…

Взбулькивает кислород в шланге. Задремывает женщина-подросток в тихой слабости. Старуха-бродяжка проговаривает: «Вам кажется, я плачу? Я не плачу...» На другом этаже постанывают бывший следователь и бывший арестант. За стойкой слышен приглушенный голос: медсестра‚ прикрыв трубку рукой‚ просит мужа накормить младенца.

Событие у них‚ событие чрезвычайное: к женщине-подростку приходил посетитель в блузе, кокетливый берет набекрень‚ принес розы‚ охапку роз‚ руку поцеловал нежно и ласково. Лицо ее прояснилось‚ радость на нем и смущение: как она молода! Задернули занавеску‚ побыть наедине; оттуда доносились слова‚ сливаясь в бурливые ручейки‚ – Боже‚ они читали стихи! У старухи-бродяжки подозрительно дрожала губа; голос за занавеской‚ высокий‚ ломкий‚ срывающийся от волнения: «Кто ты‚ говорящий во мне? Не умолить Того‚ Который на Небесах‚ умолю ли того‚ который во мне?..»

Вечером доносится музыка из коридора. Проходит скрипач по этажу‚ старый скрипач с потухшим взором. Он не ухожен. Туфли его требуют замены. Рубашка – стирки. Брюки – портнихи‚ укоротить и обузить. Возможно‚ он слеп. Возможно‚ ему знакома наощупь каждая щербинка в полу.

Музыка приближается‚ надвигаясь спасением. Музыка снимает боль‚ отодвигает отчаяние, усталые души ненадолго обретают покой. Старуха-бродяжка шагает за скрипачом‚ бежит за ней молоденькая сестричка: «Тебе нельзя вставать! Нельзя!..» – «Оставь меня. Я самая живучая старуха. На двух ногах». Спрашивает скрипача: «И ты от геронтолога?..»

Скрипач не отвечает. Проходит дальше‚ музыкой огораживая живых‚ и возвращаются по палатам надежды-опасения.



Морщинистый доброволец Боря Кугель катает по вечерам тележку с бельем‚ разносит подносы с едой.

Все знают его, всем необходим, ибо ощущает боль страждущего, и Борю привечают, Боря – приемный покой для наказанных мучением. «Одни слушают и приобретают. Другие слушают и теряют». Кугелю выговариваются до конца‚ а он обретает знание с печалью.

Стоит на весах горбун в обвисшей больничной пижаме‚ как сутулится под рюкзаком‚ задумчиво смотрит на цифры. На врачей‚ конечно‚ упования, на рентгены-лекарства, – не всякое гнутое выправляется‚ не всякое смятое разглаживается.

– Ребе‚ – спрашивает Боря в привычке их отношений. – Кто вы сегодня?

Голос тих. Слова выверены:

– Возможно, чародей, который худеет без меры. Сложно мы устроены‚ друг мой, какому врачу под силу? Был бы бревно бревном‚ и перекатывайся без забот. А на боку сучок‚ чтобы сморкаться.

Губы кривит в улыбке, скрытен и уклончив.

– Не жалейте меня‚ не надо. Отжил свое, неспешно, вдумчиво, однажды предложили даже взятку. Мог бы и загордиться: неужто от меня что-то зависит?

– А мне ни разу не предлагали‚ – удивляется Боря. – От меня ничего не зависит.

– От вас зависит такое‚ за что не дают взятки.

Говорит на прощание:

– На удобрение земли сгожусь. На прочие нужды. Разве оплакивают человека‚ пока не умер?..

«К Сасону его. К геронтологу». – «Он был, наверно, у Сасона‚ – Боре отвечает Боря. – Кто у него не был?»

Заходит в палату, где лежит иссохший больной, под одеялом не проглядывает тело. Глаза бесцветны, глубины в них нет. Почти нет.

– Знаешь‚ зачем позвал?

Боря знает.

– К утру я умру. Позвони, вот номер. Скажешь одну фразу: «Отец не станет для тебя обузой». Повтори.

Боря повторяет:

– Отец не станет для тебя обузой‚ поганец!..

На выходе Боря оборачивается. Больной смотрит с подушек:

– Позвони...

А в детском отделении, в изоляторе, крохотный – не по возрасту – ребенок, глухой, слепой, бессловесный, без единого проблеска сознания, которому не дано вырасти, полюбить, мир населить детьми. Мать неусыпная у кровати, в отчаянной надежде на исцеление, – Господи, пронеси мимо!



Спит город. Спят больные по палатам…

…спят газели на горах, скорпионы с ехиднами: видят ли сны скорпионы? Спят орлы‚ накормив детенышей трепещущей плотью. Спят гиены‚ накушавшись мертвечины. Служитель в халате, бодр‚ крепок, румян‚ катит к лифту больного‚ слушает без интереса.

– Я долго болею. Так долго, что родные привыкли к этому. Меня вроде и нет.

Женщина с потерянными глазами ходит взад-вперед по этажу‚ на мгновение останавливается перед табличкой «Операционная»; ужас, беда‚ проклятие века‚ порча выгрызает изнутри – червь неусыпный. Можно изменить имя больного‚ запутав вестника кончины‚ можно прибавить дополнительное имя: тоже, говорят‚ помогает.

Встает‚ руки уложив на подоконник. Ветры – грудью в окно. Хлесткие струи. Взвывания штормовыми шквалами. В тумане исчезают дальние предметы‚ но проступает в стекле лицо с потерянными глазами, смотрит на нее внимательно в ожидании фразы‚ жеста‚ поступка. Фраза сказана. Поступки совершены. Жест отчаяния слишком театрален.

В пятницу к вечеру крохотный раввин обходит отделения.

Он стар, кроток и улыбчив. У него встрепанная седая борода, взгляд снизу вбок. Раввин молится в честь субботы‚ пьет виноградный сок из бумажного стаканчика.

К его приходу выставляют на стол подсвечники. Женщины в больничных халатах зажигают субботние свечи, смотрят‚ не отрываясь‚ на утекающий воск, навевают на лицо тепло огоньков: «Благословен Ты‚ Господи‚ Боже наш‚ Царь вселенной...»‚ просят‚ шевеля губами‚ мира‚ покоя детям, выздоровления себе – на глазах слезы.

Раввин обещает на прощание: «Молниеносно избавление Господне...»‚ с одышкой шагает в другое отделение‚ помолиться и там в честь субботы‚ вновь глотнуть виноградный напиток.

Раввин пьет сок на всех этажах, крохотный раввин пьян от сока.



– Люди непохожие, – вздохнет страдалец. – Одинаковыми нас делает только смерть.

Сосед его вздохнет за кампанию.

– Замечательно сказано. Хочется запомнить и использовать по назначению‚ хоть и не согласен.

Пора уж раскрыть секрет: бродяжка была прежде трагической актрисой.

Переиграла роли от куртизанки до королевы, в заключитальном акте привыкла умирать, а потому с гордостью говорила: «Я подготовлена. Мне теперь нипочем»‚ – к старости оказалось не так. Сколько раз заканчивала спектакли красиво‚ под аплодисменты, без зрителей не получалось.

Пошла к геронтологу Сасону‚ а тот‚ поразмыслив‚ велел всё бросить и поселиться на улице.

– Не жить‚ – уточнил. – Выживать. На выживание требуются силы. Силы продлят годы.

– По-другому нельзя?

– Тебе нельзя. Старость будет долгая. Наверняка неукладистая. Постоянно нежданная. За углом притаится подарок‚ перевязанный ленточкой‚ либо громила с дубиной. Годится?

– Годится.

Сасон подобрал кофту‚ голубые панталоны в розовый цветочек‚ повелел подшить понизу драные кружева; выбрал и реквизит – ободранные сумки‚ прорепетировал походку‚ гнутую спину‚ выпустил в люди‚ сам шел сзади‚ потирал от удовольствия ладонь о ладонь.

– Текст будет? – спросила по актерской привычке.

– Нет текста. Говори‚ что хочешь.

Самая долгая ее роль‚ самая‚ пожалуй‚ успешная.

Ковыляет по мостовой крючком гнутая старуха на гнутых ногах. Затертая кофта обвисает на плечах. Пузырятся панталоны в розовый цветочек‚ с драными кружевами понизу. Руки перевиты вздутыми венами‚ глаза под опавшими веками глядят в землю‚ сумки оттягивают руки.

Бродит по городу‚ ночует в подъездах. Бродяжка. Бездомница. Вещунья и драчливица‚ не признающая родства. Говорит‚ что хочет‚ поэтому никто ее не понимает.

Упомянем и этих, иначе нельзя.

Бывшего следователя скоро подлечат и выпишут из больницы.

Бывшего арестанта похоронят.

Кто сказал‚ что извели всю несправедливость на свете‚ и станет теперь чисто‚ честно‚ достойно? Следователь удержится на краю болезни‚ подкрепляемый достижениями медицинской науки, по праздникам получая красочные поздравительные открытки, и в них поперек‚ размашисто: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле...» Чтобы старея‚ обмирая‚ не забывал давно схороненного недруга.

Об открытках озаботится внук арестанта‚ с которого взяли клятву‚ руку уложив на лагерный ремень: дырки на ремне гвоздем‚ до ржавой пряжки. У него подрастет дочка. У дочки будет осиная талия‚ но и она не сумеет застегнуться на крайнюю дырку‚ отправляя послания правнукам бывшего следователя‚ для которых времена деда, что Нерон и Калигулой, несостоявшееся отмщение в веках.

Уходят арестанты.

В прах рассыпаются следователи.

Трагедии ветшают, размениваясь на многословие, неверие и споры.

Сосед по Никитскому бульвару – чудом, в брежневское правление – оказался во Франции. Иссиня темные волосы. Жгучие глаза. Смех его оглушающий. Кровь цыганская, не дававшая покоя.

Спросили по возвращении про самое впечатляющее. Самое впечатляющее: завлекательная, очень завлекательная девица на пляже похлопала его, громогласного, по могучей груди, уважительно сказала: «Мужик‚ ГУЛАГ!»



В небе луна завалилась на спину…

…в небе мешанина из невозможных звезд.

Холодом тянет с далеких земель, холодом тянет от города, а наутро – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам, доверчивый и прекрасный.

Он провожает тебя по утрам, вытянувшись на цыпочки крайними строениями, не может распрощаться. Он ожидает к вечеру, раскидывая руки-улицы, предлагая себя в подарок, который не отнять.

Город на холмах – чашей.

Город в ладонях Божьих.

Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.

Ходят по улицам люди, стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам, и названия до перебоев сердца: Бейт-Лехем, Сион, Хеврон, – Хане чудится, что сама попала в литографию.

– Чудно́, Ваня. Вот бы ты поглядел.

«Как скажешь, Анечка» молчит под плитой.

Ему бы теперь бугорок, травою обросший. Ему бы – Ване Рыбкину – сирень гроздьями. Буквы «ы» нет в здешнем алфавите. «Б» и «в» – одна буква. «Иван Ривкин» выбито на иврите.

И камушки на плите с поминания.

Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не ропщет.

– Зажралась, матушка. Стыдно жаловаться. Накушалась, небось.

И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.

А Ваня в рамочке глядит на нее.

Хане тоскливо по вечерам. Хане зябко. Заглядывает на огонек Алик Сорокер, бывший парикмахер. Вдовец и ловелас с той же лестничной площадки.

Алик за ней ухаживает.

– Сорокер, – говорит Хана, – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?

– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает с намеком.

– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...

– Про соловьев не скажу, а у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит больших денег, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.

– На каком языке он говорит?

– На иврите, естественно.

– Я про сына спрашиваю.

– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом, не прогребешь.

– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.

По телевизору показывают слезливую бодягу, и она смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Догоняют – погоня. Получается совсем глупо.

– Дураки дурацкие смотрят такие фильмы, – сокрушается Хана. – Балбесы балбесские. Болваны болванские.

Сидит в постели, вздыхает:

– Что-то посуду давно не била...

Посуду бить к счастью.

Скисает от воспоминаний, расслышав: «Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца…»

Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.

Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.

А за другой стеной ловелас Сорокер слушает станцию «Маяк», прогноз погоды в Москве. Трудно отвыкнуть.



Володя Рыбкин – сын Ханы, хасид.

В черной шляпе, черном костюме, черных башмаках.

На голове ермолка.

– Вова, – интересуется Хана, – у тебя траур по папе?

– Траур по Храму, – отвечает Вова. – Который разрушили гои. Две тысячи лет назад.

Вова учится в иешиве, подает надежды, и скоро уже, совсем близко – раввин Зеев Ривкин.

У Зеева жена беременна, детей пятеро, кошерная на столе пища. В гостях у Ханы малыши не обедают, разве печенье из особого магазина, воду из стеклянной посуды, и русского языка не понимают. Курочка Ряба, сестрица Аленушка, братец ее Иванушка – не для них.

Муха-цокотуха, позолоченное брюхо – тем более.

– Бабушка, – говорят на иврите, – что ж ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...

Цветы на тумбочке. Капельница над головой. Иголка в вене.

Возле кровати сидит хасид Вова, начитывает псалмы.

Хану утягивает необратимо в глубокий туннель, но она не поддается.

– Главное, чтобы впереди было яркое, заманчивое, любопытное до невозможного. Есть – ты живешь. Кончилось – умер.

– Я тебе помру, – отвечает Любка Макарон. – Мы с тобой на Кипр поедем. Отдыхать.

– У меня теперь бессрочный отдых. Бесплатно. Ты не плачь, чужая тетка, не грусти, родная мать...

Любка уходит в коридор, курит в уголке, носом в стенку.

– Боженька, – просит между затяжками. – Ты бы ей подсобил...

И опять потянуло в туннель, но Хана удержалась на кромке.

– Вороне как-то Бог послал кусочек жизни... Сорокер! Сорокер-Воронер, поговорите со мной.

– От сына еду, – сообщает Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Свой зубоврачебный кабинет. Люстра в гостиной, как в Большом театре.

– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.

Пауза.

– Как в Малом, – говорит Алик. – У сына связи. Он вам поможет.

– Ох, Сорокер, Сорокер! Мне бы теперь иные связи. Не велят по милу плакать, велят вздохи воздыхать...

И Сорокер, возрыдав, бежит к врачу:

– Берите мою кровь! Для нее! Хоть всю...

– Ей не требуется, – отвечает врач. – Возьмем для других.

Другим он не дал.

Шагает с натугой Фрида Талалай, несет апельсинов парочку.

– Вы хорошо выглядите. Прямо красавица.

– Куда там, – соглашается Хана. – Вот умру, вскроют меня и ахнут…

– Будет вам, – пугается Фрида. – Живите себе на здоровье.

– А чего? Вы не видели объявление: «Переделка старых людей на молодых»?

– Нет, – говорит Фрида. – Не видела.

Хасид Вова начитывает псалмы.

Быстрее и быстрее.

– Вова… Дай руку, Вова...

Но потянуло стремительно – не удержаться и не удержать – в глубину, в глухоту, в немоту со слепотой, удаляясь без возврата, к светлому пятнышку в конце туннеля. Отлепилась тень от стены, руки потянула призывно, повлекла за собой.

– А я есть... смерть прекрасная... – вскриком, из невозвратных глубин. – Пришла я тебя... воскушати...

В двенадцать часов ночи, с затихающим ударом пульса, Золушка перестает быть Золушкой.

И всё тут.



Остается досказать про геронтолога Сасона…

…жадного до приключений‚ влекомого сердцем и глазами‚ большого‚ в меру полноватого‚ скороспешного и расторопного, проказливого и озорного‚ обласканного всеобщей приязнью.

Получал наслаждение от наплыва клиентов‚ хорошей еды‚ мощного автомобиля. Водил машину мягко‚ руля касался ласкаючи‚ в обхождении с механизмом проглядывало отношение к подруге, нежное и властное, чтобы отдать себя без остатка и получить еще больше. Чувствовалось, что ему по вкусу жить‚ заниматься своим делом‚ настаивать и добиваться, нравилось нравиться себе и другим.

В то самое утро‚ в первые его часы, втиснулась в комнату необычная посетительница‚ полная противоречий в облике и одежде.

Вздернутая юбчонка трещала от невозможного напора‚ пропечатывая валики живота и прочие вислые подробности. Легкомысленная блузка липла к грузным‚ растекшимся формам‚ выказывая объемистые груди‚ жиром затекшие плечи‚ а при поднятии рук – впадины мохнатых глубин.

Вошла. Надвинулась. Завалила стул. Спросила клокочущим басом‚ колыхнув складками на шее:

– Геронтолог Сасон?

– Он самый.

– Мне вас рекомендовали.

Сасон молчал. Она молчала.

– Я – весь внимание.

И ее прорвало неудержимо. Скорая помощь‚ кислород, суетливая реанимация, была там‚ за гранью‚ стремительно удаляясь‚ а может, возносясь‚ но эскулапы прихватились дружно и возвратили назад.

– Поздравляю‚ – сказал Сасон.

– Возвратили‚ да-да‚ возвратили! В чужое тело!..

Зашептала‚ подпихивая грудью:

– Думаете, они пересаживают органы? Сердца‚ легкие‚ почки-печени? Дудки! Они подменяют тела. За телами охотятся. Только отвернись…

У Сасона кружилась голова‚ слабели ноги‚ но он держался.

– Заговор... – шептала. – Подмена... По знакомству отдали тело‚ мое прекрасное гибкое тело‚ полное тайн‚ соблазнов‚ сладчайших откровений‚ с текучей линией ноги и упругой грудью‚ которая обходилась без поддержки... А мне? Кого подсунули мне? Смотрите сюда!

Сасон посмотрел.

– Груди – разве они мои? Ноги – у какой слонихи взяли такие ноги? А бедра?.. Кому отдали мои подрагивающие при ходьбе бедра‚ которые сводили с ума стариков‚ разбивали сердца недоростков‚ уводили мужей от жен‚ робких обращали в дерзновенных?.. А морщины‚ а седина‚ дряблый живот‚ пальцы-коротышки с тупыми ногтями‚ омерзительно жирная речь через бочку с салом... Вся прежняя одежда не налезает‚ вся-вся; будет суд‚ и я наняла адвоката.

Сасон слушал‚ не перебивая‚ наливался отчаянием, сердце давало гулкие сбои.

А она – вдавливая в стену жаркой грудью:

– Оно не слушается меня! Это тело... Быстро! Что я делаю?

– Рука чешет нос‚ – сказал Сасон.

– Вот видите! А намеревалась залезть в карман. Сейчас что?

– Мигает глаз.

– А собиралась топнуть ногой... Помогите! И поскорее! Вы ведь кудесник!

Сасон сказал несмело:

– Может‚ паралич?..

– Паралич?

– Бытовой паралич. Подавление влечений и шевелений. Встаем с постели. Завтракаем. Ложимся на диван, лицом к стенке, и до обеда. Живем – но вне тела. Тело имеется‚ но вне ощущений. Первый сеанс в среду.

– Ох‚ Сасон‚ Сасон‚ – сказала. – Опять выкрутился...

И исчезла.



Ближе к полудню вдвинулся в квартиру…

…пугающе странный незнакомец.

Плащ до пят закрывал фигуру. Поднятый воротник упрятывал голову. Шляпа нахлобучена до бровей‚ темные очки перекрывали глаза.

– Сасон?

– Он самый.

– Геронтолог?

– По мере возможностей.

Сердце Сасона дало долгий пугающий перебой.

– Рождаемся, – сказал, – и видим поначалу вверх ногами. Предположим?

– Предположим, – согласился Сасон.

– Целый мир в глазах младенца надо перевернуть. Согласны?

– Согласен, – сказал Сасон.

– Можно перестараться и сделать полный оборот. А можно полениться, и ребенок обречен до конца дней. Видеть всё перевернутым.

– Это не ко мне‚ – пошутил Сасон. – Это к глазнику.

Но шутка не была принята.

– Я тот ребенок‚ – сказал строго. – Надо мной совершили полный оборот, и вижу теперь не лицо‚ а ваши ноги.

Сердце вновь дало перебой.

– Имею вопрос, как быть с душой?

– С душой‚ – повторил Сасон.

– С моей бессмертной душой.

Ответа у Сасона не было. С ответом‚ видимо‚ придется подождать.

– Не хочу видеть ангелов вверх ногами‚ – сказал. – И серафимов. Желаю встретиться с ними лицом к лицу. Там. Наверху. Какое ваше предложение?

У Сасона бывали озарения. Спину холодило от находки.

– У вас всё в порядке. Это мир перевернут. С него мы и начнем.

– Уверены?

– Уверен. Первый сеанс – в понедельник.

Незнакомец ушел‚ а Сасон начал перебирать дела свои, истинные и вверх ногами, но разобраться не смог, испугавшись наступления старости‚ которая расставит всё по местам. Надо кому-то довериться‚ решил Сасон, и принялся искать в справочнике адрес опытного геронтолога…



К вечеру донесли куда надо‚ что геронтолог Сасон открыл секретный пароль‚ и пользуется им без зазрения совести‚ которая у нынешнего населения не совесть вовсе, а так – один пар.

Переполнилась мера терпения, и решили пресечь подобное безобразие‚ пока Сасон не сотворил совсем уж непотребное‚ вопреки природе явлений‚ заменяющее старение вообще и непременное умирание в частности.

К вечеру зазвонил новый, еще в упаковке, телефон, не дождавшись подключения в сеть. Тревожащей ухо мелодией‚ в которой прослушивалась заигранная похоронная грусть.

Прошелестело в трубке‚ и дуновением‚ едва различимым колыханием:

– Сасон‚ а Сасон. Приготовься покинуть мир.

– Кто ты? – спросил Сасон‚ оплакивая долю свою. – Кто ты‚ взывающий ко мне?

– Какая разница? Жить тебе до заката.

– И уходить? В расцвете сил? Не подготовившись заранее?

– А не вмешивайся без дозволения в Божественный процесс. Подобное заслуживает наказания.

– Врачи тоже вмешиваются. С них и начните.

– С врачами разберемся отдельно. Разве тебя не предупредили на входе: прежде чем войдешь‚ подумай о выходе?..

Геронтолог Сасон подвел стариков врасплох‚ в цветущем возрасте‚ и поникла его клиентура – нет рецепта от неизбежного‚ стала вымирать. Поскрипывает за холодильником сверчок‚ которого Сасон запустил для уюта. Плетёт паутину паук‚ которого он привадил. Приходят порой несведущие клиенты‚ тычут пальцем в звонок‚ но ответа им не дождаться‚ и возвращаться назад нет больше сил.

– Знать заранее‚ – сказал один из них‚ – я бы по-другому состарился...

Не жестоко ли, лишать поддержки обессиленных и расслабленных?

Нет‚ скажем мы‚ не жестоко.

Клиенты перестанут появляться у заветного подъезда, а взамен побредут на кладбище‚ утешиться и отдалить неминуемое. Могила Сасона обрастёт поверьем на грани с чудотворством. Станут зажигать свечи‚ звенеть в колокольчик‚ отгоняя вредоносных духов‚ кружить вокруг могилы: три раза в одну сторону‚ семь раз в другую – и полегчает.

Квартиру его продадут, перегородки поломают‚ выкинут потешные игры‚ и там поселится молодая пара‚ полная сил, неутоленных желаний‚ которая не нуждается в геронтологе. Но вот одно, необъяснимое. В полночь, сам собой, станет включаться телевизор‚ показывая несуществующий девятьсот седьмой канал: для тех самых домовых‚ которым Сасон всё еще продлевает годы.



А Боря Кугель взбирается по лестнице на крышу…

…садится‚ спиной привалившись к бойлеру‚ чужой в мире колдунов и прорицателей‚ налагающих руки‚ вливающих энергию и расширяющих сознание.

Ноги поджаты. Волосы взвихрены. Глаза прищурены. Редкая‚ на просвет‚ седина над розовато отмытой кожей.

Зачарованный свидетель Боря Кугель‚ вознесенный над общим пониманием‚ сам себе геронтолог.



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее