Об авторе Проза
ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ОБЛОЖЕК


ЧАС «ТИХОГО РАЗДУМЬЯ»

Отступление второе



Немало виноградных лоз на свете…

…каждая со своим названием.

Мерло и шираз. Шардоне и санджовезе. Каберне совиньон и каберне блан. Пино-гри и пино-нуар. Мальбек, вионье и пинотаж. Гренаж и темпранильо…

Еще больше их сочетаний к оттенкам вкуса, цвета, букета вина – дегустаторы не подведут.

«В аромате шоколад, эвкалипт, земляные нотки, табак, черная смородина. Во рту плотное, полное, длинное послевкусие…»

«Аромат гранатовый, слегка древесный. В развитии чистые, элегантные оттенки ежевики, пряных трав, кофе. Длинное послевкусие лесных ягод…»

«Аромат спелой черной смородины, в развитии ваниль, тимьян, легкие ореховые нотки. Во рту приятное, слегка шоколадное послевкусие…»

Вот бы и тут.

Распахнуты все обложки. Герои перемещаются по своему желанию, создавая иные отношения ради долгого, слегка шоколадного послевкусия прозы, терпкого, призрачного, с горчинкой и без нее, с нотками ванили, мускатного ореха, тимьяна и ежевики после прочтения.



Желудь проявляется из ничего…

…высоко подвешенный‚ от рождения готовый к падению.

Желудь растет и сила растет‚ утягивая его к земле; вот уж ему невмоготу‚ он отрывается и летит вниз.

И упав, умирает.

А в смерти прорастает.

В сущности, кому нужен затейный сюжет?

Звездам не нужен. Луне. Скале в ее отрешенности. Маловидной тропке в лесу. Дереву на опушке. Луговой траве в пойме реки.

Разве что ручью.

Сюжет у ручья не свой. Сюжет у ручья от ложа‚ ему уготованного. Крутые изгибы‚ травные сплетения на пути‚ камушек на перекате повлияют на его напевы, умножат случайности, породят неожиданности. Так и слова протекают по строке в чистоте и прозрачности замысла, отзвучав на знаках препинания переливчатым, через край, звуком.

– Не пользуйся выверенным сюжетом, сочинитель. Не по размеченной полосе, где всё обозначено, не в пункт Б из пункта А, – пусть нечаянность подстерегает на каждом листе, ошеломляя и радуя на пороге удачи. Сколько на пути нежданностей, сколько их, которых недостает!..

Входишь в иной замысел, как в неопознанное пространство под кладкой купола. Входишь сторожко, с оглядкой, в эхо гулких пустот, которые тебе заполнять. Ты покоен поначалу, заселяя нехоженое пространство, покоен и вдумчив до первого понимания, что подобное не под силу.

Над куполом простирается небо, тебе неподвластное, под полом затаились глубины глубин, куда нет и не будет доступа, но ты идешь, продвигаешься дальше, и пустоты заполняются, намерения проявляются, звучит хорал, взывая к небесам, эхом вторят голосники, вмурованные в стены, – как же ты велик под куполом воображения, до чего же ты мал...

Сочинить бы рассказ для тех, кому неукладисто в маете-истоме. Будто шагнули с мороза в обжитое жилье, где еда на столе, младенец в люльке, припасы в подполе, аппетитно попахивает упревшей в печи картошкой.

Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, дождаться, пока прогорят дрова, задвинуть ухватом в печь, и потекут призывные ароматы, корочка загустеет поверху, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, – на газу такое не уварить.

Хлеб на столе. Постное масло. Соль крупного помола.

Рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, репчатому луку и слезливым грибкам – только подкладывай; душа потянется к родной душе, огарком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись бревенчатыми стенами от промерзлых равнин, где выстудит и заморозит.

Поесть. Попить. Припоздниться в усладе сердец.

Лучше в тепле за миской‚ чем в поле за ветром.

Скажут в осуждение:

– Ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от того чугуна. Сто лет назад.

Скажешь в ответ:

– Для вас же стараюсь. Вы у нас в маете-истоме.

Подивятся старожилы:

– Картошка, лук, огурчики.… Какие же вы евреи? Вы русские.



Хвала скамейке‚ что сближает тех…

…кто на нее садится.

Хвала ртутному шарику‚ который сливается безоглядно с себе подобным.

– Без спешки‚ Нюма?

– Без спешки‚ Боря.

– Предлагаю тост: чтобы было так, как нам кажется!

Пиво пенится. Вода пузырится. Хумус намазывается на лепешку. Перцы обжигают гортань. Курица в пряном соусе вызывает жажду‚ которую утоляют напитки. Первый червячок замирает‚ наконец‚ ублаженный, можно откинуться на стуле‚ взглянуть друг на друга.

Боря Кугель и Нюма Трахтенберг.

– Признаюсь‚ друг мой. По вечерам я описываю закаты и складываю их в папку.

– Закаты! – ахает Нюма. – В папку? Боря‚ побойтесь Бога.

– Папка – не тюрьма‚ Нюма‚ а спасение от неминуемого забвения. Под переплетом с тесемочками.

– Не лучше ли описывать рассветы?

– Лучше. Но не в моем возрасте.

И приступают к пиршеству.

Неспешно. С расстановками.

– Хорошо сидим, Нюма.

– Хорошо едим, Боря.

– Друг мой‚ – возглашает Боря, само благодушие. – На Кугеле одежда не занашивается. Каблуки не стаптываются. Мебель под Кугелем не скрипит.

Наполняет стаканы.

Пена вздувается непомерно.

– Со мной буквы дружат‚ Нюма. Я их спасаю от опечаток. Буква – она обидчива, с гонором. Ей бы попасть в ударный слог, не попасть в безударный.

– И нам бы, – говорит Нюма.

– И нам, – соглашается Боря.

Встает. Садится. Снова встает, нетерпением одолеваем.

– Поверьте учителю литературы, Нюма! Простота слова – великое заблуждение! Слово – оно способно потрясти сюжет, который затрещит и расколется.

Ошибка в книге вызывает у Бори чесотку. Неверное ударение – слезу из глаза. Оговорки с обмолвками – позывы к бешенству. Сказал на педсовете:

– Предлагаю. Основные положения считать ошибками.

И подал заявление на выезд.

– Боря‚ – изумились друзья. – Ты же пропадешь там‚ Боря. Без русского языка!

– Его я заберу с собой.

Приходили к нему‚ спрашивали:

– Зачем?

Отвечал:

– Долго объяснять. И сложно.

– А короче?

– Короче: не легло.

Он беспокоил своим присутствием, раздражал мушкой в глазу.

– Хоть бы скорее уехал...

Он уехал.

Его проводили с облегчением.

– Мы-то без тебя обойдемся. Обойдись ты без нас.

Но лучше им не стало…

Пьет пиво.

Руки вздымает к небесам.

Нюма понимает – быть монологу. И Кугель оправдывает ожидания.

– Моя фамилия прописана у Даля: «кугль – любимое жидовское блюдо». Кто ест теперь кугл‚ кто помнит о кугле?.. Слова смертны‚ Нюма. Они не уживаются в теперешнем языке‚ переполненном косноязычием‚ и отходят в небытие‚ тихо‚ покорно, безутешно. Плюшка‚ к примеру‚ – кто нынче ее потребляет? Плюшка агонизирует в чуждом окружении. Ватрушка агонизирует. Крендельки с сайками... Батон! Вслушайтесь‚ Нюма: батон-бетон‚ – кто осмелится откусить кусочек?..

Залпом допивает пиво.

Победно оглядывает зал.

Тело его на стуле, душа в облаках.

– Знайте‚ Нюма, я потребляю еду по звучанию – не по вкусу. Вот на тарелке картошечка. Лучок с огурчиком. Хлебушек. Но клёцка! – Теперь Кугель само негодование: – Вслушайтесь в нее, панцирную‚ шуршащую‚ кусачую‚ – я не сяду за стол с клёцками... Нет-нет! С клёцками – никогда!

– Вы безумец! – восторгается Нюма.

– Не исключено‚ – отвечает Боря Кугель, одинокий пенсионер, творец иных реальностей на исходе лет. Который долго пробивался к себе через завалы мусора‚ не десять‚ не двадцать лет‚ пока не наступило обновление‚ наполнилось пониманием‚ подступил лад-покой.

– Кажется‚ куда-то я не поспел. Все поспели‚ а я нет... Старость, Нюма, – в ней немало привлекательного. Много знаешь. Многое прощаешь.

Наливает пиво‚ пьет малыми глоточками, пузырьки поднимаются со дна‚ достойные пристального разглядывания.

– Не поверите, Нюма. Я не разучился колоть дрова. С единого маха.

– А я… – печалится Нюма. – Никогда не колол.

– Мне жаль вас, друг мой. Нацелиться. Взмахнуть топором. Крак! – на две половинки. Да еще березу. Да с берестой для костра…

Старики привлекают Нюму Трахтенберга.

Среди великого их множества Нюма выбрал Борю Кугеля, к которому ненадолго вернулась легкость. Ловкость и упругость. Неутомимость и неутолимость. Пружинки в ногах и причуды в голове.

– Век короток – не успеешь опомниться, но как много можно успеть. В хмельном задоре. В ненасытности ожиданий: что там, за очередным поворотом? За самым-самым конечным? Уходить иначе – не добрать отпущенного для тебя.

– Хорошо говорите, Боря.

– Свое я сказал. Скажите вы свое.

Морщинистый выдумщик Боря Кугель, на котором одежда не занашивается. Каблуки не стаптываются. Мебель под которым не скрипит.

Нюма желает быть таким же ненасытным на старости, просит открыть секрет.

– Берегите силы‚ – советует Кугель. – Не воюйте с сержантами.

– И всё?

– И всё.



А этот человек живет поодаль…

…всегда поодаль, уединившись и уклонившись.

Робкий, конфузливый от рождения укрывается в свитерах-убежищах из шерстяных скрученных нитей, оттого и волю дает своим героям, радуясь их поступкам и завидуя; оттого и в сочинители пошел, золотописцем по бумаге, дабы прожить иными судьбами.

Сесть за стол, набрать буквы в горсть, отогревая дыханием‚ фишками выкинуть на лист, выказав потаённое.

– Этот рассказ ты сделал, – говорила его подруга и плакала, когда обижался. – Сделал, сделал, стачал из лоскутков…

– Я не твой писатель, – огорчался.

– Ты мой человек.

И назавтра, после прочтения, сиянием глаз:

– Эту страницу ты выдохнул…

Добрая фея наколдовала – бархоткой по сердцу:

– Обещаю великое благо: не тратить попусту свои дни.

Злобная фея наворожила – наждаком по ране:

– Обещаю великие сомнения: что считать попусту‚ что не попусту.

Пакостно хихикнула на отлете.

Он выходит на промысел в утренний час, когда люди спешат на работу, и отлавливает слова‚ произнесенные второпях. Они порхают в воздухе‚ и следует поторопиться, потому что сказанное погибает‚ затоптанное ногами‚ задушенное выхлопными газами‚ сгинувшее от омерзения на затертом шинами асфальте.

После душных ночей воздух тяжелеет‚ глух и неодолим‚ загаженный дурными испарениями‚ и слова не порхают – тушками опадают на землю‚ бездыханными птицами с высоты‚ у которых в полете остановилось сердце.

Вечерами он выходит на отлов по переулкам и проходным дворам‚ мимо ларьков‚ возле которых по горло наливаются охлажденным пивом, произносят между глотками редкие значительные фразы. Бродит и по парку, отлавливает нашептанное в истоме, самые нужные‚ самые сокровенные стоны-междометия.

Обойдя места ежедневной охоты‚ он возвращается домой и просеивает улов‚ отметая расхожее‚ затрапезное. Стоящего попадается мало‚ очень мало‚ но это его не смущает. Бабочек тоже отлавливают сотнями‚ пока не достанется невозможная красавица с бархатным брюшком‚ которую назовут чьим-то именем.

Беднеет речь‚ отмирают слова‚ не находя понимания, поблекшие, с осыпающейся пыльцой, «по древности фасона ныне не употребляемые», – взамен появляются калеки‚ сотворенные неряшливым воображением, хозяева на строке, загоняющие прочих в словари небытия. Хочется заключить их кавычки, чтобы не безобразничали на воле, – большего не в состоянии выполнить.

Какая эпоха, такие у нее слова.

А сочинитель бегает и бегает с сачком в руке: отловить и уберечь.

– Отношение к слову на старости, что отношение к внукам. Больше нежности‚ больше печали‚ оттого и красивостей на строке, от которых не уберечься. Подступает старческое Болдино…



Он был задуман романтиком, так теперь видится.

Тоскующим романтиком в череде выдумок.

Чтобы устремляться в споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.

Задуманное не осуществилось.

К зиме проглядывают этажи в сквозистых ветвях‚ окна под крышей‚ солнцем высвеченная обитель. И внутри той обители – тихо‚ покойно‚ в плавности движений – переплывает от стены к стене‚ готовит еду‚ горбится над тарелкой Живущий поодаль.

– Любите меня на расстоянии или не любите совсем. И не берите в попутчики, не надо, хорошего из этого не выйдет.

Предпочитатель бесполезного – его ремесло. Отбирать слова без порока, заключать в приличествующие им оправы, подвешивать на цепочках предложений для тонкого ценителя, способного отличить подделку от редкостного кристалла отменной чистоты.

«Поелику» – горным хрусталем‚ ясным на просвет‚ в серебряной витой оправе.

«Фиал» – в чеканном узоре‚ тлеющим изнутри угольком рубина‚ врачующего сердца и мысли.

«Сонмы», «бармы»‚ «кинвалы» – резной камеей на агате‚ завитком пряди‚ всплеском горной струи‚ строгой чистотой линии.

– Слову нужен воздух, простор на строке. Чтобы не сдавливали с боков причастия с деепричастиями – не вздохнуть. Его надо высвободить, обласкать и побаловать‚ а оно порадует в чистоте и величии.

Слово – скатной жемчужинкой‚ затаившейся в глубинах перламутра. Камнем-достоканом, росной капелью в искорках винисовых. Опалом‚ изумрудом‚ яшмой в переливчатой тайне к просвещению ума и прояснению понятий.

Добрая фея пообещала:

– Дарю кириллицу на отраду, ожерельем по строке.

Злая фея прибавила свое:

– Дарю ее на мучения, к розни‚ обиде‚ зависти и болезни.

Слово – бирюзой‚ тускнеющей на руке страдальца.

Янтарем – горючей слезой по павшим.

Сапфиром, полевым васильком – раскрывать измены и отгонять страхи.

Адамантом из арапской земли, в чистоте и светлости – злость укрощать и сластолюбие. Смарагдом в изумрудной зелени‚ пробным камнем для души‚ мутнеющим при дурной мысли‚ – слово мутнеет тоже. Сердоликом – к заживлению обид. Гиацинтом – увеселять сердца и отдалять кручину. Бериллом‚ турмалином, альмандином и нефритом. Всякому слову свой минерал‚ всякому веку свой слог и свое томление.

– Ты больной‚ – хищно порадуются доброжелатели. – Тебя надо лечить!..

Подступит означенный день, отлетит душа неразумного сочинителя, взглянет вниз на тело, а оно прилипло к столу, водит пером без остановки, водит и водит. «Дурак, – закричат сверху. – Больше не требуется!»

А ему – лишь бы страницу заполнить.

Возмутятся на пороге вечности.

Нимбами закачают:

– Жил на Святой Земле и не выучил язык? Во всем его совершенстве?.. Кто поймет тебя тут?

Ответит:

– Обещаю. Постараюсь. Сделаю всё от меня зависящее – родиться на той земле. Чтобы ее язык стал отечеством.

Смилуются светлые ангелы:

– Ладно уж. Пойдешь прежде на курсы‚ заучишь согласные‚ гласные сами прибьются‚ а там видно будет...



Вселенная полна мифами, легендами…

…мечтательной крайностью, несопоставимой с житейским пространством, а значит, полна чудесами, вознесенными над нашим пониманием, тайнами глубин запредельных, – стоит приглядеться, прислушаться, заглянуть в укрытия, куда они запрятались от неверия и насмешек.

Если существует метафизика, учение о сверхопытном и сверхчувственном, существует и метапроза в таинствах и простоте запредельного.

Метапоэзия.

Слово. Звук. Жест и цвет.

Сказано – не доказано: раз в сотню лет является на небе мечтательная звезда‚ сошедшая с орбиты. Вводит в затруднения кормчих‚ путает карты с исчислениями, с путей совращая, отчего корабли сбиваются с курса‚ бьются о рифы‚ уходят под воду на погребение.

Раз в сотню лет проходит стороной блуждающий вестник, судьба которого вне случая, устраняет сомнения обновителем помыслов, взламывает преграды к подступам разумения, стирает отличия между мнимым и истинным к расширению просторов духа.

«Однажды я был высажен среди людей и внедрен в них как один из них», – Райнер Мария Рильке.

Сочинители миражей‚ музыки-художеств, посланцы иных сфер‚ существа с содранной кожей, – им придается душа без определенного места жительства, в беспредельности пребывания. Душа отправляется в полет, плоть оставив под залог, и объявляется в минуты прозрений, чтобы передохнуть в нескладном теле и вновь отправиться в скитания, – так разъяснил специалист, которому доступны глубины мятущихся душ.

Специалисту можно поверить.

– Знают ли избранники о своем призыве?

– Угадывают.

– Хотят туда‚ откуда присланы?

– Очень даже хотят.

– Берут ли их?

– Кое-кого берут, одолженных на миг. Остальные обрастают кожей, в иссушающей безвестности.

– Не велика ли Божья расточительность?

– Не нам судить.

Человека выгнали из рая, лишили поэзии, и он перешли на прозу. Единицы пробиваются к райским кущам, где поэзия еще теплится, потому и говорят: ах, какое трепещущее поэтическое создание! И хоть бы один сказал: какая возвышенная прозаическая натура!..

Как-то прочитал, а, может, услышал.

Про Арсения Тарковского, поэта редкостных просветлений, в тоске по легкокрылой прелестнице, взлет которой в строфе его.

Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет…

Сидел поэт на дачном участке, возле ягодных и плодовых произрастаний, заглянул на огонек сосед, спросил без умысла:

– Арсений Александрович, не подскажете рифму на «яичницу»?

У поэта, должно быть, дернулась щека, нерв пробудился в зубе, а супруга поэта воскликнула с возмущением:

– Не причиняйте ему боль!..

Из устава ордена бабочек, который пора предложить читателю.

Физиология у бабочки – порхание: не стоптать башмаки.

Слово в полёте – та же бабочка, однако прочее летающее‚ взмывающее и опадающее не считается бабочкой‚ пока не докажет обратного.

Стрекозы принимаются в бабочки в исключительных случаях, с испытательным сроком.

Пункт категорический, в завершение устава. Пегасы не относятся к бабочкам: крылья – не повод для воспарения.

Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!..

Вот и тебе довелось ощутить, и тебе.

Боль, которую способен причинить глагол, существительное с прилагательным.

Прежде была радость, только радость. Исчерканные к вечеру записи. Иступленные карандаши. Восторг от проклюнувшегося слова‚ восторг и потрясение‚ точно у девочки‚ когда набухают припухлости на груди. Капелька удачи не помешает, и вечерами, после добычливого дня, неожиданный поворот сюжета выпрямлял ненадолго спину, удачное сравнение укрепляло поступь.

– Можешь погордиться до того дерева.

Шел – раз за разом повторял фразу, которая удалась, но вот и дерево, предел твоей гордости.

– Ладно уж. Погордись еще.

– Вам хорошо, – огорчается сведущий сочинитель. – Вы, теперешние, мало знаете. А я придумаю – было у того, у этого… Перо из рук валится!

– Не слушай его, – уговаривал Гоша. – Что задумал, то наше. Перекатывать фразу леденцом во рту, к созвучию гласных-согласных, худо ли?..



Плохо написать так же трудно…

…как написать хорошо. В муках подбирать слова, проникая в их тайну, в строку укладывать, в абзацы упрятывать, – прожить можно и налегке.

Крупный, по-деревенски сильный мужчина, медлительный и обстоятельный отстукивал на «Эрике» повести о защитниках рубежей, мучительно, в натужном написании, особенно картины леса, в котором затаились боец с собакой, высматривая нарушителя границы.

Ночь. Луна. Всполошный крик птицы. Хруст ветки под ногой, – в Воениздате паслись и отставные полковники внутренней службы, сочиняли истории про шпионов, изворотливые при описании природы.

– Позаимствуй у классиков, – советовали в подпитии. – Только в меру.

Мужчина за письменным столом был излишне совестливый и классиков не тревожил. Вставал затемно, – нормальные писатели только возвращались с загула, – делал зарядку, которую презирал, пил горький кофе и принимался за сочинительство. В восемь утра шел на службу, получал умеренную зарплату, нечастые публикации давали приработок. Он понимал, что больше бы заработал ночами, при разгрузке вагонов на сортировочной станции, но супруга писателя такого не допустит.

Вышел на пенсию, уехал в отцовский дом, на ноги натянул сапоги, на плечи ватник. Ходил с лукошком по грибы, по ягоду. Пилил дрова на зиму. Закладывал картошку в подпол. Квасил капусту. Подправлял укосинами покосившийся забор. Сговаривался с соседом за чекушкой водки – спроворить баньку на участке, попариться с веничком, на славу.

Жена не переехала из столицы в просевшую избу, ну и Бог с ней. Сидел по вечерам на завалинке‚ оглядывал деревья‚ которые посадил‚ грядки‚ которые вскопал, поленницы дров гордости своей и умиления. В пожилые годы мы имеем право на гордость и умиление. Иначе зачем нам даны пожилые годы?

Там бы ему оставаться, в его деревне.

Там упокоиться.

Привезли в Москву. Установили в зале. Официальное лицо сказало речь.



– В семье должны быть врач и адвокат, тогда всем хорошо. А без писателя можно обойтись.

Скажут еще:

– Ты на обочине, сочинитель. Со своими сказами. И не рассчитывай на иное.

Стоило, наверно, возмутиться или оправдаться, – кому это помогало?

– Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке драные опорки, непотребную рубаху с портками. Поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, зачитывать в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному дарованию, – куда там! Тебе важен суп для семьи. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь звонким в дни свои. После них – тем более.

– Я опрощусь‚ – обещает. – Сменю квалификацию. Начну морить тараканов. Зашел‚ побрызгал по углам‚ взял деньги – и в банк, и на проценты...

А до той поры вымыть посуду под утро и утихнуть на балконе, пока тень от дома не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Постоянное утреннее бдение, блаженная щепотка мгновений, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений в подступающем дне.

Молчание – тихой струны напев.

Чашка со сколом, обтроганная губами.

Несмываемый след по ободку. Остатки сахара на дне. Сладкая горечь на языке, которую не передать строке. И снова прикипеть к работе-изнурению до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидает с выбором слова, сюжета, героя, неволя поджидает галерная.

Родиться бы зеркальных дел мастером, стекло резать под пение алмаза‚ раскатывать на нем олово до тонщины‚ натирать ртутью, чтобы переняло светлый взгляд мастера‚ ясный его облик.

– Не дышите на них. Не захватывайте руками! Они слепнут от касаний...

Повиснут на стене в ожидании покупателя, отразятся одно в другом‚ сном во сне‚ ручьем в ручье‚ всякого приманят в озерную свою глубину, даже замшелых стариков, которые обоснуются в голубоватом покое, в благодушии и довольстве.

– Приукрашивают ли женщину твои зеркала?

Кивнуть головой.

– Подвигают ли к шалостям Амура, способствуя деторождению?

Снова кивнуть…

Что доступно творцу, живущему трудами рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которой не доступен замысел горшечника. Опасение капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова о месте своем на строке, среди соседей, с которыми век вековать. Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал – дыхание стеклодува, рукопись – сомнения сочинителя.

Морщина на лбу поперечным надрезом.

Полоска на носу от дужки очков.

Натруженные глаза в кровавых прожилках.

За работу усаживается плотно, отключив телефон. Рассказы сочиняет строго, истово, продираясь через врата букв, уважая своих героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея.

– Хочу оставить после себя книгу ликований, эхом давних ощущений. Чтобы сочинялась небыстро, читалась неспешно, в покойный час дня, покойную пору пребывания на свете.

Порой одолевает немота, бессилие с неспособием, наваливается тоска упущений‚ вписывая в чужие сюжеты‚ а вокруг расстилается затертое поле без единой травинки‚ на котором резвятся неучи и деловитые нахалы‚ повторяющие хорошо позабытое. Тогда он напрашивается в гости к самому себе‚ отправляется в малоисследованные уголки души в поисках запрятанных возможностей и отступает‚ сраженный незрелостью.

Писать – не пишется.

Постигать – не постигается.

Окликнет старец у синагоги: «Тебе плохо». Ответит: «Мне хорошо». – «Подойди. Прими слово». Ответит: «Я знаю все слова». – «Моего ты не знаешь». Ответит: «Я не верю в твое слово». – «Я верю. Этого достаточно».



Куда тебя только ни заносило, друг мой…

…на каких страницах ни высевал буквы свои!

Сидишь у компьютера, путаешься в его командах. Скрытое слово рвется на волю – колокольчиком в горле, но ты тюкаешь пальцем по клавишам, и оно проявляется на экране не высказанным, задавленным в глубинах гортани, – беззвучное слово сродни недвижному бегу.

Проклюнулся в сочинителе опечаленный старик, что радуется без охоты, ублажая себя тягостными забавами. Проклюнулся и ликующий старик, задумчивый весельчак, сокрушающийся по незначительным, казалось, поводам.

В каждом запрятан ликующий старик.

В каждом – опечаленный.

Над холодильником висят часы, старые-престарые ходики с гирькой на цепочке. Дергается стрелка, отпахиваются воротца под слабое щелканье, высовывается наружу кукушка на костылике, разевает рот под невысказанное «ку-ку», спешно убирается внутрь. Тихая забава сочинителя: ликующий старик купил часы с кукушкой – потешить душу, опечаленный приделал к ней костылик и лишил призывного кукования, что соответствовало ее возрасту и его настроению.

Автор не вмешивается в их пререкания, не утишает понапрасну, но терпеливо ожидает примирения, чтобы вновь перебирать слова, как перебирают рис или гречку, чтобы уварилась каша, крупинка к крупинке.

– Не торопитесь соглашаться с моими писаниями. Не надо. Быть может, ваше понимание противоречит моему намерению.

«Кому они интересны, его писания?» – вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересны, мне! – возражает его сожитель. – Нет их, нет и меня». Но возражает неубедительно.

На газоне разрастается гранатовое дерево. Его плоды вызревают, бурея к осени, лопаются от мощной своей переспелости, выказывая зёрна, догнивают на высоте и нехотя опадают на землю в укоризне на нерасторопный люд. Ради чего дерево трудилось, напитывало их соками, отказывая себе во всем, провисая ветвями от несносной тяжести?

«Вот оно, твое подобие, сочинитель, – вступает опечаленный старик, пытлив и докучлив. – Вспоил своего героя, вскормил, жить бы ему да жить, – не губи понапрасну, на потребу увлекательной развязке. Героев следует уважать, особенно пожилых, не раздевать перед читателем в дерзости и бесстыдстве, не выказывать вздутых варикозных вен, дряблых ягодиц, скрюченных подагрой пальцев, – их стриптиз отвратителен».

«А ежели того диктует сюжет, – возражает ликующий старик, простодушен и отходчив. – Законы литературные!» – «Дурак ты», – отзывается старик опечаленный. «И правда, дурак», – соглашается автор.

Слишком часто умирают его герои, которых породил и не уберег.

Совсем как люди.

Ночью спят дети. И птицы спят, усталые к вечеру. Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.

Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Мигает фонарь над подъездом, лихорадочно и тревожно; хочется выскочить на улицу, стукнуть палкой, чтобы засветился в полную силу или погас. В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие – ладонями взмывают к небесам, подталкивая к измышлениям, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу.

«Ты написал про этот фонарь, старый склеротик! – возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. – Напечатал уже и получил денежку». – «Он написал, – соглашается ликующий старик, – да кто его вообще читает?..»

А на улице Гиллеля подошла женщина с расширенными зрачками, веером раскинула страницы, голубые, в линеечку:

– Купите мои стихи. За пять шекелей.

– Где хомячок? – спросил. – Где морская свинка? Они должны вытягивать.

– Вы за хомячка.

Заплатил пять шекелей, вытянул тетрадный лист, оборванный по краю, на нем написано нестойким почерком, словно водили куриной лапкой. Разобрать не просто, и вот стихотворение в вольном пересказе:

Пришло лето.
Лето явилось в Бейт га-Керем.
Цветы с гор
и утренняя прохлада –
всё ко мне,
ко мне в Бейт га-Керем.



Ёжик старел, силы заметно убывали…

…иголки на спине седели, выпадая от прикосновений‚ ломкие, не колкие для врага. («Ёжик, – упорствует Боря Кугель, – не ежик. Сохраняйте букву ё, Нюма, которой пренебрегают. Ради звукосогласия на строке, стройности лада, дабы не было спотыкания при прочтении».)

Ныли лапки ежа‚ ныло его нутро‚ не желая сворачиваться в клубок, замирали потребности‚ пробуждаясь вразнобой, без необходимого на то согласия. Зарывался в палую траву и размышлял в оцепенении‚ кто им позавтракает. Лисы. Шакалы. Бездомные собаки. Или расклюют поганые вороны.

Сочинитель подобрал его на тропе домысла‚ забредшего невесть откуда‚ сослепу затерявшегося в толчее обуви‚ заново сотворил молодым, проворным, игольчато ёжистым, дабы прожил достойно и принял кончину от старости. Достойную кончину в достойных условиях.

У каждого свои ежи.

По своему разумению.

– Вместе‚ – сказал‚ – продержимся.

Мир вымыслов, привычный от рождения, одеждой по плечу, обувкой по ноге, – но наступает момент, редкий, необъяснимо тревожащий, когда слово обретает плоть.

Сочинял рассказ про девочку, которая хотела стать кенгуренком‚ запрятаться в сумку к матери‚ где тепло и не боязно, внимая неспешным прорастаниям в тайниках тела.

Друг-ёжик притопал из леса‚ потыкался носом в руку‚ и они больше не расставались. Пела ему песни‚ делилась сладостями и секретами‚ а он лежал по ночам возле кровати‚ отгоняя страхи‚ и ей виделись сны легче тени‚ по податливым облакам-перинам...

Поставил многоточие и пошел гулять.

Возвратился домой, а ёжик сидит на ступеньке – колючий, не выдуманный – и ждет. Словом вызванный к сочинителю.

Накормил его, напоил, ёжик забегал по балкону‚ суетливый и доверчивый, залез в коробку и заснул. И автор отошел ко сну, такой счастливый!

Утром вышел на балкон‚ а его нет. Неужели прыгнул с третьего этажа?

Ежи, говорят‚ склонны к самоубийству.

Ежи – они подвержены.



По утрам сочинитель отключает телефон, чтобы укрыться в безмолвии, освоиться в его просторах, к вечеру включает заново. А то и вечерами не включает‚ и опускается к нему уединение – горькой свободой.

– Окапываемся. По полному профилю. Чем глубже ныряешь, тем реже хочется выныривать.

Звонок не звонит. Гость не захаживает. Почтальон не приносит письма. Паук заплетает подходы к нему. Разве что ящерка повиснет на оконном стекле, спутник раздумий, разглядывая постояльца изумрудным глазом. Прошествует по полу порушенный, в унынии пребывающий таракан в поисках укрытия, где завершит дни свои, да затаится под потолком рыжее существо мельче просяного зернышка, не проявляя намерений.

– Ты сноб, – насупятся уязвленные. – Эстет чёртов. Считаешь себя превыше других.

– Я не превыше, – ответит. – Я сбоку.

Молчание – не закрытость. Одиночество – не порок. Безмолвие – от слов разгрузочный день, в истонченности чувств и изощренности слуха‚ когда дано‚ наконец‚ уловить‚ как в комнате по соседству по ковру ползет жук. Что он делает‚ горестный мечтатель‚ затворившись в добровольном своем заточении, допущенный к секретам в хранилище букв?

«Мы не сочинители, – утверждает старик опечаленный. – Мы – Божьи дурачки. Разобраться бы в своих занятиях, большего не требуется». – «Не такие уж вы дурачки, как кажетесь, – вскидывается ликующий старик. – Только не забирайтесь в глубины измышлений. Чтобы обратная дорога оказалась короче».

Поставить в вазу блекло-лимонную розу, ароматом скрашивающую молчание, сказать самому себе:

– Желаю вдаль. На остров Тристан-да-Кунья. В глубинах Атлантики. Где редкие пароходы. Жители – наперечет. Дни невесомые, утешая и утишая.

Туда‚ конечно‚ туда‚ где не подпитывают желчь горечью‚ перечень невзгод держат закрытым под переплетом с застежкой‚ высматривая проблески в никлом пребывании, – того стоит.

Долгими осенними вечерами он неумело напрашивается в гости, но потомившись считанные минуты, удирает под дурацким предлогом, кляня свою неуживчивость. Хозяева обижаются, наговаривают излишнее за его спиной, а Корифей щурит глаз, оценивая своего сожителя и убеждаясь в неотвратимом: «Одичал ты, кормилец мой. Тех, которые вздыхают по тебе, можно разместить в телефонной будке. Даже поместится тот, который тебя терпеть не может».

Корифеем зовут кота, что пробуждает в нем самобытные поступки. Когда предлагают на завтрак творог нулевой жирности, взглядывает укоризненно под вопли пристыженного хозяина: «А я, между прочим, ем!..» Когда его расчесывают, шерсть потрескивает от избытка электричества, озонируя пространства, страницы срываются со стола, липнут к спине, а Корифей ходит важно, облепленный рукописью, косит пепельным глазом. Так ему нравится.

Хозяину нравится тоже.

Коты жестоки, но справедливы, реже почтительны, чаще беспощадны. Мудры и независимы, брезгливы и непокладисты; они отчаялись найти разумное двуногое создание и отложили это до будущей цивилизации. Корифей относится свысока к своему сожителю, однако менять его не собирается. «Ты не подарок, я не подарок, на том и сойдемся».

Вбирается по черепице на покатую крышу, садится на ее конек, замирает недвижным столбиком, усы на стороны, глядит, не моргая, поверх горных увалов, на виду у вечности. Эфир навевает легчайшую вуаль, но нет покоя в кошачьем сердце, порядок творения ему не по нраву. Не подыскать ли достойный повод, не пошлый, не затасканный, – добровольно покинуть мир?

«Нет уж! – грозится Корифей. – Я досмотрю. До конца». И пусть эти, суетливые, не знающие колебаний до границ страха, пусть не сочиняют глупые свои теории о вращении земли. Двуногие‚ может‚ и вертятся, их дело‚ а коты не станут. «Господи! – возопят вокруг. – Ради чего сгорел Джордано Бруно?» – «Это у вас он сгорел...»

«Корифей‚ – одернул бы ёжик‚ – прекрати свои глупости. Накапают тебе валерьянки, вылижешь досуха и утешишься».

У ежей иные психозы в окружении коварных растерзателей. Они смотрят в землю в заботах о пропитании, а чтобы взглянуть в небо на улетающий детский шарик, ежу надо лечь на спину, обнажить беззащитное брюшко, дорого заплатить за мечту по полету.



Спускается по лестнице реб Шулим, упорный молчальник…

…затаившийся в темницах тела, откуда не желает выныривать.

Садится на скамейку под апельсинами, замирает до вечера, не доверяя никому, даже Ньютону. Тот проверял на яблоках, этот на апельсинах.

Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.

Сочинитель тоже не верит. Поверишь – не взлетишь.

Пошел в поликлинику, пожаловался:

– По утрам. Нет давления крови. У кого-то есть, у меня нет.

Врач сказал:

– Пошлем на проверку, но она ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.

Выписали ему витамины, посоветовали: «Дышите глубже», и стал осторожничать, чтобы не спугнуть малые силы, которые притекают после чашечки кофе.

Пошел к другому знатоку. Заплатил денежку.

– Спотыкаюсь с недавних пор, падаю кой-когда, – что со мной, доктор?

– Ноги не те, милейший. Не поспевают за желанием.

– А у вас?

– И у меня.

– Оттого и спотыкаемся?

– Оттого и падаем.

Сочинителя не удовлетворило.

– Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький.

Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:

– Вам надо взлетать. Воспламеняться духом. Полезно для самочувствия.

И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».

Повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:

– Знал я летуна... Кричал после двух стаканов: «Порхать желаю! Порхать!..» Вышагнул с девятого этажа.

– Это вам не грозит, – успокоил знаток. – Разбежался, набрал высоту и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.

Пошел из кабинета, но тут же вернулся:

– Давай вместе. Вместе не боязно.

– Рад бы, – ответил исцелитель, – да не могу. Двадцать горемык на взлет. Следующий!

На выходе углядел извещение: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:

– Жить стало легче в экстренных случаях. Жить стало веселее…



Встрепанная ворона, перья на стороны, с интересом разглядывает его, склонив голову. Сочинитель ей занимателен, стареющий в пыли писаний.

– Жалко терять дни, – говорит он.

– Зачем они тебе? – говорит она.

По вечерам он выходит на прогулку в фуражке скрипача на крыше. Никого нет‚ лишь луна перекатывается по крышам в щедроте полнолуния‚ взглядывая украдкой. У него молодое лицо с приметными морщинами, слишком молодое для его возраста‚ шевелюра в проседи‚ и он любит поиграть согласием слова и слога: «...сходя в могилу безпотомственно, при неплодной царице...»

Драный полиэтиленовый мешок пошевеливает лохмотьями на верхушке тополя. Он вечен, этот мешок, потому взывает с высоты: «Старичок! Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..»

На вершине холма останавливается‚ разглядывая желтизну самоцветов‚ ненароком просыпанных по окрестностям. Густоту синевы‚ чернотой утекающей за окоём. Автомобильные фары на дальнем шоссе: светлым обещанием на подъеме, рубиновым расставанием на спуске. Опадает донизу белесая взвесь, укладываясь на ночлег, глушит огни, заглатывает очертания холмов.

– Завел бы себе собаку, – наседают жалостливые. – Ты идешь, она впереди бежит. Всё веселее.

– Не нужна мне собака, – отвечает без улыбки. – Я и сам могу. Впереди себя.

Сух‚ крепок‚ невысок‚ на глаз зорок‚ на кожу чист лицом и под одеждой‚ к чему допущены посвященные. Тело слушается без прекословий, оставаясь неутомимым на долгом затяжном подъеме или в разгуле чувств – имеются тому подтверждения. Возвратившись с прогулки, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном; кукушка на костылике выскакивает наружу, пожалеть или ужаснуться, поспешно убирается обратно.

Сутулые одногодки подстерегают под кряхтенье-вздохи-недомогания, а ему присылают из-за океана журналы мод‚ хоть и не заказывал, ему‚ лично ему‚ с красотками в одеждах и без: «pearl blue… hot pink… warm nude…», как пробуждают напоследок‚ не дают заглохнуть желаниям‚ чтобы продержался подольше на финишной прямой. А уж потом спад‚ спад‚ спа...

«Слушайте все! – возглашает ликующий старик, страстен и кипуч. – Этому человеку многое интересно и кое-что доступно. Пусть другие стареют, а он посидит в сторонке». Вступает опечаленный, уныл и занудлив: «Что ему доступно, что? Мужского естества на пятачок». – «Хоть на копейку – следует потратить». – «Через мой труп!» – восклицает старик опечаленный, не надеясь на чувственные утехи. «Не разбрасывайся нашим трупом. Он может еще пригодиться…»



Каждому дарован свой час…

…редкостный, неповторимый – не упусти его.

Проходят дни. Утекают недели. Подступает миг, заранее негаданный, чудом явленным по телефону:

– Забери меня.

И он бежит.

Едет.

Снова бежит.

– Челове на исходе! Торопится на свидание! Это хотя бы ясно?

– Это ясно. И это замечательно.

Всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но теперь, но вот... Луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.

Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.

Садится рядом.

Ладонь кладет на ладонь.

Молчат. Обвыкают после разлуки. Седоголовый, кареглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, и светлоокая, иного возраста, глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить, очень уж раскрыта! Хочется уберечь – от кого?..

Такой захлёб! Таких чувств! Седоголовому не под силу.

Сосны вокруг, прямоствольны, высокомерны, неспешно покачивают верхушками, разглядывая странную пару. Привалившись к дереву, сидит музыкант, издавна не молодой. Вскидывает трубу к небу, зажмурив от усилия глаз, хочет докричаться, вернуть ту, которая ушла: «Dance me to the end of love…» Умоляет, западая на ноте: «Dance me… Dance me… Dance me…»

И стаканчика рядом нет.

Нет стаканчика для подношений.

– Не уйду отсюда. От неба – темнее синего. От сосен. Скамейки. От глаз твоих...

Хочется повиниться перед ней из-за сроков, ему отпущенных. Хочется что-нибудь подарить, хочется всё подарить, начиная с самого себя, – но куда, куда отнесет щедрые дары, требующие разъяснения своим появлением? Где-то надышано возле нее, кем-то населено: плащ на вешалке, головы на постели, тапочки на полу в ночи хрупкого согласия… Тянет позвонить в неурочный час, глаза в потолок, отблеск фонаря в лихорадочном нетерпении, – окатит холодным безразличием: «Абонент временно недоступен».

Ликующий старик нежен и светел, старик опечаленный прост и задумчив.

Темнеют ее глаза. Требовательны, огромны от слез. Нависает над ним – и умоляюще яростно, сжимая кулаки:

– Обещай десять своих лет! Десять, не меньше!..

– Я попробую.

Не сыскать его доли. В ее будущем.

– Уведи, – просит ее. – Уведи подальше от привычных обыкновений, выкажи мне неведомое. Тут родилась, выросла, полюбила – город тебе откроется.

Слушает, склонив голову. Волосы падают на лицо, закрывая глаза. Войти в чью-то память, как шагнуть за раскрытую обложку, которая не помеха, – берет за руку, тайная его подруга, ведет за собой. К стенам, оглаженным ее руками, к тротуарам ее шагов, звукам, запахам.

Редкие машины высвечивают фарами.

Странниками шагают по улице, которая днем называется Яффо, а ночью меняет имя.

Ветер гоняет по асфальту прозрачные пакеты, самые отчаянные из них лихо взмывают к небесам, с шуршанием уносятся за крыши. Обвисает доска у подъезда: «Памяти тех, которые были счастливы в этом доме». Кошка на мусорном ящике – цвета угольного, испепеленного – провожает взглядом. Голова маленькая, глаз безумно зеленый: сторожкий, мускулистый зверь, горло готовый порвать за право на объедки.

Подступает минута затаённых видений.

Стены отбрасывают тени давних строений, разобранных за ненадобностью.

Поворот налево отправляет их направо, поворот направо возвращает назад.

– Куда теперь?

Пара туфель поперек тротуара. Черных. Тупоносых. Начищенных гуталином. С язычком и без шнуровки. Шел прохожий и шел, а потом разулся, дальше пошагал босиком. Или в носках.

– Туда, – решает она. – Вслед за ним.

Сворачивают в ту сторону, идут, поспешая, хотя торопиться им некуда, держатся за руки заблудившимися детьми, оглядывая окрестности.

– Мы не потерялись?

Улыбается:

– Пока нет.



Узкий проулок меж каменных стен, двоим не разойтись.

Страж на входе произносит пароль:

– «Счастлив человек, который не ходил по совету нечестивых…» Продолжи.

Она продолжает:

– «… и на пути грешников не стоял…»

– Теперь ты.

Седоголовый завершает:

– «… и в собрании легкомысленных не сидел…»

– Проходите.

Идут дальше. Забираются в дворы-закоулки.

– Что я сказал? Тому, на входе?

– Первый псалом Давида. Самое начало.

– Я же его не знаю.

– Теперь знаешь.

Дверь открыта.

На пороге стоит мужчина, лица не разглядеть.

– Нам сюда.

Магазин деревянных игрушек, открытый ночью. Зайчики на витрине. Солдатики в красных шапках, изготовившиеся к бою. Сороконожки на крохотных колесиках.

Чисто.

Тесно.

Неспешно шелестит вентилятор.

Посреди магазина примостилась на стуле старушка. Бусинки насыпаны в подоле, она их перебирает негнущимися пальцами, по сторонам не глядит.

Мужчина немолод. В глазах нет надежды на лучшее.

– Вот сидит мама моя. Не слышит, почти не видит. Живет в себе, настоящего не приемля, казалось бы, для чего? Но я улыбаюсь ей, она улыбается: мы довольны.

Кот с барабаном на прилавке. Мышонок. Утка с утятами.

Седоголовый шепчет:

– Он кто?

– Еврейский папа Карло. От него ушел Пиноккио. Улетел за океан.

– Куплю мышонка. Его порадовать.

– Он не продаст.

Папа Карло подтверждает:

– Купить нельзя, но поиграть разрешается. Посидеть в домике или на лошадке.

– Мне на ней не поместиться. Не привести ли внучку?

– Привести можно, даже необходимо, но вряд ли вы нас найдете. Магазин игрушек «Katz & Co». Катц перед вами, а «Co» – моя мама. Мы же Минтц, Швартц и Шультц. Чтобы покупателя запутать.

Он вздыхает. Они вздыхают.

– Почему ночью открыто? – спрашивают.

– Потому и открыто. Закрывают магазин от поздних покупателей, а к нам и без того не придут. Возникает вопрос: какова наша прибыль? Возникает ответ: никакая. По правилам арифметики: плюс-минус, доход-расход, давно пора умереть. Но мы живы, нам с мамой хватает.

Он огорчается. Они огорчаются.

– Сын родил внучку мою. Включаю компьютер, вижу ее на экране: виртуальный дедушка, виртуальная внучка. Мама спрашивает: «Она в ящике?» Нет, говорю, она далеко. «А кто в ящике?..»

Он всплескивает руками. Они всплескивают.

– Раньше жили вместе, под одной крышей. За стол садились вместе. Теперь отдельно.

Клетка под потолком. На жердочке примостился попугай, как будто вырезанный из просоленного бруска, выкинутого волной на берег. Веко на глазу опавшее. Взгляд застывший. Профиль задубелый – римского патриция.

Папа Карло рассказывает:

– Существо говорящее, возможно, мыслящее. Разговаривал с мамой, делился сомнениями, советы подавал, и замолчал. «Старая стала, – решила. – Со старухой какой интерес?» Ветеринар определил: редкая для птицы болезнь, одеревенение тела. Понес к мудрому старцу: глаза ясные, лик светлый, руки конопатые, в ря́бинку, – осмотрел попугая, сказал: «Мы с ним ровесники. К нашему возрасту и ты одеревенеешь».

Оглядывает их, достойны ли доверия. Приходит к выводу, что достойны.

– На той неделе. Помните?.. Перевели страну на летнее время. Забрали час, целый час! И я в сомнениях… А если не вернут его, наш час?

– Вернут, – обещают без уверенности. – Прежде возвращали, должны и теперь…

Они возвращаются по узкому проулку, губы ее обметало словами:

– Милый, теперь твой черед. Увлеки в улицы свои и дома. Туда, где находкам нет конца. Нет конца и потерям…

…чтобы взлететь через две ступеньки на верхний этаж, встать у окна его детства, углядеть напротив дом с колоннами, крыши, крыши и крыши, откуда наплывало марево мечтаний, которому не стать ее маревом…

Тайная подруга приводит его к своей машине, срывается с места, прокручивается по переулкам, тормозит возле торговца цветами. Выбирает букет подсолнухов, показывает издалека: взять?

Жест ее – родной, семейный, жест его – понимающий, принимающий, после чего надо ехать в их обитание, которого нет, поставить букет в вазу, накрошить овощи для салата, сдобрив горчичным соусом, разлить вино по бокалам, разломить темный, туго пропеченный хлеб с вкраплением зёрен, ужинать без спешки, пустой болтовни: единые помыслы, незамутненные чувства, – комнаты вберут их теплоту, стены напитаются приязнью, а чуждые им люди, в тяготах вздорного пребывания, попытаются угадать, какие жильцы обитали до них так вдумчиво и осмысленно, отчего этот дом, не ставший для них приютом, бережно и упрямо хранит память об ушедших, их тихий смех, молчаливое согласие, сцепление оголенных рук?

Где они будут стоять, те подсолнухи? Кого радовать?..

Машина оранжевой капелькой стелется над асфальтом. Бесшумно. Заворожено. Красные огни светофоров продлевают их встречу. Радио ворожит-тревожит: «Dance me to the end of love…»

Довозит его до дома.

Взрёвывает мотором – закружить по городу, по окраинным его улицам, вписываясь в повороты на ноющих покрышках, проваливаясь в низины, взлетая на верхушки холмов, изливая отчаяние до последней капли бензина.



Тот же конверт, поспешно надорванный…

…та самая бумага, посекшаяся на сгибах.

Прежнее незалеченное расставание.

«Здравствуй, милый! Навеки теперь здравствуй!

Давно не писала тебе: о чем писать? Давно не бежала к тебе, всё забросив и всех. Что мне досталось? Годы не сеянные. Что мне осталось? Песок в кулаке. Хотела ребенка от тебя. Хотела ребенка для себя. Тут‚ теперь‚ назначенный мне предел.

Зажигаю свечи. Окуриваюсь дымком воспоминаний. Скоро выйду из дома, доеду на метро до нужной остановки, зайду в рентгеновский кабинет, они отведут глаза, и покачусь под скорый уклон, под вяжущую пахучесть больного тела, постылых микстур, – нет сил надеяться‚ мужества верить‚ только убежать‚ спрятаться‚ пересидеть…

Врач сказал: ”Болезнь не позор, краснеть нечего”, – я согласилась. Порой кажется, нет меня, разве не похоронили еще; да и то, я уж старше отца, матери, брата, на которого глядела снизу вверх. Он знал про нас, про тайную к тебе любовь (вывела, наконец, запретное слово), а я мчалась, сломя голову, выкроив из семейной участи пару часов, прихватив четвертушку пирога, испеченного накануне, – ты не спрашивал, кому достается остальное, ты меня оберегал, а может, оберегал себя…

Вот тебе к утешению, свет мой в окошке. Бегство вдвоем, впопыхах, под невозможным предлогом, поезд с натугой на подъеме, дым из трубы – тогда еще дымило, желтенький цветок на обочине, замедленно проплывающий в памяти, мазанка с двумя койками – рубль за ночь с каждой, из которых одна оказалась лишней, муравьи на столе, на окне, повсюду, а к ночи скала у воды, узкая полоска гальки, купания на притихшей волне, обнаженность в призрачном свечении; поверху проходили пограничники, спугивали фонарем, море ворочалось в скальных разломах, укладываясь на покой, – лучшего у меня не было.

К вечеру усаживались с хозяином под яблоней, пили вино, грызли семечки, изнывали от удали баяниста на танцплощадке, от взвизгов курортниц в зарослях, которых местные кавалеры увлекали на пробу. ”Наследник есть?” – спросил хозяин. ”Наследника нет”. – ”Что же вы?” Что же мы... В сумерки уходили в мазанку, обрывали из окна черешню, сладкую, наливную, черную в потемках, засыпали к рассвету обессиленные, красногубые от спелой ягоды, под шелест морских волн, которые накатывались, казалось, на наше укрытие и покачивали, и укачивали… Спросил под утро: ”Если позову, бросишь всё и придешь?” – ”Да”. – ”Я не позову”. – ”Я знаю”. Не достучалась к тебе, не достучалась…

Здравствуй, милый! В последний раз – здравствуй!

Мир разделен. До тебя не дотянуться. Пиши мне, моя душа: ”Москва, Востряковское кладбище, 38-я линия”, где все сроднились, перемешались на глубине, все свои. Беспокоюсь за тебя: вас, приехавших туда, становится больше, в вас оттого легче попасть. Обнимаю и желаю покоя, в том виде, хотя бы, каков мыслим в твоих краях…»

Приписано на полях, мелко-мелко:

«Что ж ты не позвал меня, живущий поодаль?..»



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее