Об авторе Проза
ГОРИТ БЕССМЫСЛИЦЫ ЗВЕЗДА...


Действие второе



Та же комната.

Те же напольные часы на заднике. Стрелка на циферблате стоит на указателе СВЕТ.

На столе непременная бутылка водки и карты.

Иные лозунги на стене и на кулисах. Слово «Пошла» перечеркнуто, поверху написано «Пошел»: «Пошел Коля на море». Слова «штаны» и «тише» перечеркнуты, получилось: «Носи голову выше». Взамен «Пейте кашу и сундук» – «Пейте томатный сок».


Начинается второе действие. Иное время. Иные мелодии из глубин квартиры: «Споем же, товарищи, песню о самом большом человеке, о самом родном и любимом...» (или нечто подобное) В комнате никого нет.

Открывается окно в часах, появляется полумаска кукушки.


Кукушка (с оглядкой):

Жареная рыбка,
Дорогой карась,
Где ж ваша улыбка,
Что была вчерась?

Переставляет стрелку на часах на указатель ТЬМА.

Белая смородина,
Черная беда!..
Не поплыть карасику
Больше никуда.

– (с опаской) Ленинград... Год тысяча девятьсот... тридцать седьмой... (шепотом) Ку-ку, граждане, ку-ку...

Тихонько исчезает.

Распахиваются в стене два окна. Из первого высовывается рыло с цигаркой в углу рта. Из второго – мужчина интеллигентного обличья.

Рыло – произносит важно, не заботясь о падежах, сбрасывая в комнату пепел:

– Я хозяин страна. Я – хозяин.

Мужчина – всплескивает в отчаянии руками:

– Да кто тебя мыться научил? Кто?...

Рыло – произносит тупо, наплевав на орфографию:

– Мы хазяин страна. Мы – хазяин.

Мужчина – бьется в истерике:

– Да кто тебе зубную щетку показал? Кто?...

Рыло – гасит цигарку о стену комнаты, кидает ее на стол, дверцей окна придавливает голову мужчины:

– Вас хазяин страна. Вас – хазяин.

Мужчина – хрипит:

– Он хозяин‚ он... Но кто же тогда я?...

Исчезают.

Входит Липавский.

Липавский – оглядывая комнату:

– Надоедает жить в мире твердых тел. Вот шкаф, стол, часы – не ощущаю в них ничего нужного или близкого... Тамара! Почему окурок на столе?

Входит Липавская. Берет окурок, приоткрывает окно в стене, бросает его туда.

Липавская:

– Что-то ты потускнел, друг мой. Не напомнить ли слова твои? О науке радости?

Липавский:

– Тамара, умоляю...

Липавская – напоминая:

– Можно ли достичь, чтобы радость была обычным состоянием? Думаю, что можно. Радость – она под руками, но, чтобы ее ощутить, надо скинуть привычки.

Липавский:

– Когда это было...

Липавская:

– Для меня – вчера.

Входит Друскин.

Друскин:

– Ощущаю свои три с половиной пуда, и мне это тяжело. Кроме того, чувствую свои потовые железки. Тоже ничего приятного.

По улицам хожу...
Конца света жду...
Пришла беда
В небе дыра

Липавский:

– Это ипохондрия. Ты сам в ней виноват, сам ее взращиваешь. Разве хорошо перед сном десять раз снимать и снова надевать дверной крючок? Так не трудно и с ума сойти.

Друскин:

– Ты был бы прав, если бы я десять раз надевал дверной крючок, – но я делаю это восемь раз.

Липавская:

– А Хармс выходит из трамвая, если на билете увидит цифру шесть. Встретит горбуна на улице – тут же возвращается домой.

Входит Хармс в обнимку с Малич, которая не достает ему до плеча.

Молодая подвижная женщина. Платье без рукавов с широко распахнутым воротом, тоненький поясок, обнаженные руки засунуты в накладные карманы. Короткая стрижка, берет наискосок, чёлка на лоб, брови вразлет. Радостная улыбка, открытость миру и людям.

Хармс:

У него была жена
не мамаша, а жена
НЕ МАМАША, А ЖЕНА

– Я очень люблю ее, но как ужасно быть женатым.

Малич – в зал:

– Малич Марина Владимировна, вторая жена Хармса. Даня мне сразу понравился. Славный такой, лицо открытое, глаза – голубые-голубые... И я ему очень понравилась, называет меня Фефюлькой.

Введенский – входит следом, подшучивая над Хармсом:

– Женщины не лгут, когда утверждают, что им нравятся некрасивые мужчины. Их возбуждает примесь безобразия.

Хармс – в ответ:

– Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. Но женщины, которых любит Александр Иванович Введенский, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины.

Введенский – всем:

– Да будет вам известно! Даниилу Ивановичу нужна комната, загроможденная вещами, уют, жена под боком.

Хармс – в подтверждение, поддразнивая:

– Ел сегодня английский ванильный мусс и остался им доволен. Рассматривал электрическую лампочку и остался ею доволен. Купался в Екатерининском пруду и остался этим доволен...

Я за стол и ну писать
давай буквы составлять
давай дергать за верёвку
Смыслы разные сплетать.

Входит Олейников.

Олейников:

– Когда я уезжал из дома, пошел к председателю Совета, сказал, что собираюсь поступать в Академию художеств, но туда принимают только красивых. И он выдал мне справку с печатью (читает): «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый». Я ее девушкам показываю. При знакомстве. Взгляните, как истрепалась.

Руп —
На суп.
Трешку —
На картошку.
Пятерку —
На тетерку.
Десятку —
На куропатку.
Сотку —
На водку.
И тысячу рублей —
На удовлетворение страстей.

Усаживаются за стол.

Малич – собравшимся:

– Даня меня разбудил и сказал: будем охотиться на крыс. Для этого надели самое заношенное, самое оборванное. Чтобы гоняться за крысами, которых у нас нет... (тихо, Липавской) А когда идем по улице, Даня здоровается с встречными столбами. Пальцы прикладывает к кепке, вежливо и серьезно. Вот так.

Хармс:

Некий Пантелей ударил пяткой Ивана.
Некий Иван ударил колесом Наталью.
Некая Наталья ударила корытом Селифана.
Некий Селифан ударил доской Романа.
Некий Роман ударил лопатой Татьяну.
Некая Татьяна ударила кувшином Елену.
И началась драка...
Эх, – думали мы, – дерутся хорошие люди.

Ветер за окном, вой ветра, как надвигающегося урагана неизбежности. Разговоры во втором действии, особенно к финалу – иная тональность, иные отношения между присутствующими. Вернуть прежнее настроение героев, за прежними их застольями уже невозможно на фоне иной жизни и иных страхов, которые не заглушить.

Ветер утихает.

Молча наливают. Молча выпивают.

Друскин:

– О чем наш сегодняшний разговор?

Сидящие за столом:

– Побеседуем о неверующем человеке...

– О том, что на страшном суде долго не поговоришь...

– О шелухе слов взамен понимания...

– О том, рассуждать или не рассуждать...

– И еще о том, у кого меньше мыслей осталось...

Друскин:

– Подумаем о счастье, которое мы помним, хотя его, может, и не было. И не живет ли человек только тогда, когда вспоминает?...

Хармс:

– Я был наиболее счастлив в тюрьме, где отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. Совесть была спокойна: не моя вина, что ничего не пишу. Но если бы спросили, не хочу ли опять в тюрьму, на новые сроки, – нет, не хочу. Введенский тоже не хочет...

И рыбка мелькает в прохладной реке,
И маленький домик стоит вдалеке,
И лает собака на стадо коров,
И под гору мчится в тележке Петров...

Малич – завершая, в восторге:

И вьется на домике маленький флаг,
И зреет на нивах питательный злак...

– Это ли не счастье?

Липавский:

– Счастью, быть может, в освобождении от торопливости. Когда поезд долго стоит, зайти, не спеша, на станцию, выпить рюмку водки. Счастье – пауза в общей суматохе, где все торопятся... (удивленно) Давно никуда не ездил.

Липавская:

– Счастье – полет с трапеции на трапецию. Когда не чувствуешь тяжести и плывешь в сияющем пространстве, как морская звезда...

Друскин:

– Счастливая жизнь дается даром или ей можно обучиться? Что мне с того, глуп я или мудр, если нет счастья...

Олейников:

Неуловимы, глухи, неприметны
Слова, плывущие во мне, –
Проходят стороной – печальны, бледны, –
Не наяву, а будто бы во сне.

– Не счастье ли это?...

Введенский:

– Букашка думает о счастье. Водяной жук тоскует... Сейчас всё идет таким скорым темпом, что и в любви придется объясняться скороговоркой. А чтобы среди спокойного разговора предложить женщине отдаться, и она сразу же согласится, – нет, это несбывшееся счастье...

Липавский:

– Бывает невеселое счастье, но и оно счастье...

Ветер за окном, вой ветра, как надвигающегося урагана.

Ветер утихает.

Молча наливают. Молча выпивают.

Малич:

– Однажды нас пригласили на показ мод. Там были очень красивые женщины, которые повисли на Дане: «Ах, Даниил Иванович!..», «Ах, Даня!..» Одна, помню, сидела у него на коленях, а я?. Забилась в угол со своей Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал внимания.

Липавская:

– Тряпочка – это...?

Малич:

– Собачка моя. Маленькая такая, жалкая. Всюду таскаю с собой, чтобы не скучала дома.

Хармс:

– Так что ж? Я высокого роста, неглупый, одеваюсь изящно, со вкусом, ботинки чищу всегда и очень опрятен, не пью, на скачки не хожу, но к дамам тянусь. И дамы не избегают меня. Даже любят, когда я с ними гуляю...

В руке у Хармса неожиданно появляется и исчезает шарик. За ним другой, третий. Достает их из-за ворота, из рукавов, из носа, из самых неожиданных мест.

Малич – восторженно:

– Последний шарик Даня ставит на стол, и он оказывается крутым яйцом. Да, да, яйцом!.. Даня облупливает его, достает из кармана пакетик с солью и съедает яйцо в один присест. (Хармсу) Покажи. Ну, покажи, Даня!..

Хармс – не отвечая жене:

– Вызвали меня в НКВД. Думал, что арестуют, но они спрашивали, как делаю фокусы с шариками. От страха не мог показывать, руки дрожали.

Малич:

– Когда Даня выступает перед детьми, они кричат, визжат, топают в восторге ногами. Дети его обожают, – это ли не счастье? (Вскакивает и вприскочку по комнате, как играет в «классики», – девчонка девчонкой)

А вы знаете, что ДО?
А вы знаете, что НО?
А вы знаете, что СА?
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не достать,
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не доехать,
Не допрыгать,
Что до носа
Не достать!..

Хармс – успокаивая:

– Марина...

Малич:

Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
Ну, доехать,
Ну, допрыгать...

Хармс – обнимая жену:

– Ужасно, когда женщина занимает так много места в жизни... (строже) Марина.

Малич – садится на свое место, договаривая:

– Ну, еще туда-сюда... (всем) Дети бегают за ним на улице. Им нравится, как Даня одет, как ходит. (грустно) Но они бывают и жестоки, кидают в него камни...

Раскрывается окно в стене, высовывается мужчина интеллигентного обличья.

Мужчина – шепотом, доверительно:

– Мне многого не надо... Только проблеск, в потемках‚ вспыхнул – и нет его...

Сидящие за столом – друг другу:

– Проблески ему подавай...

– Да где их взять‚ эти проблески?.

Мужчина из окна – упрашивая:

– Один. Один за оставшуюся жизнь. Я оптимист‚ я потерплю...

– Ну‚ один, еще куда ни шло.

Мужчина:

– И всё?

– И всё. И отойдите. Кончились ваши проблески. (Окно закрывается.)

Олейников:

– Неблагодарные! Всё-то им недостаточно.

Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селёдок с крупой...
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.

Липавская:

– Бывает год тигра, год обезьяны, лошади, петуха... Когда же наступит год человека?

Открываются в стене два окна. Появляются Следователь и Сиплый. Разглядывают сидящих за столом.

Следователь:

– Скоро. Управимся с задержаниями – он и наступит.

Сиплый:

– Куда торопиться? Одного врага отработаешь – другой прорастает. Нам на приварок.

Хармс – им:

– Жила-была четвероногая ворона. Собственно говоря, у нее было пять ног, но об этом говорить не стоит.

Следователь:

– Доложим и про ворону.

Сиплый:

– Куда она денется?

Окна закрываются.

За столом молчат. Не двигаются. Прислушиваются к вою ветра за окном.

Хармс – отстраненно, как вглядываясь в завтрашний день:

Из дома выйдет человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправится пешком...

Малич – отстраненно, короткими фразами, не окрашенными эмоциями, как разматывается клубок слов, глаза неподвижны:

– Даня первым почувствует. Что за ним могут прийти. «Надо бежать, – скажет. – Исчезнуть. Пропасть. Уйти пешком в лес и там жить. К ночи будем заходить в избы. Чтобы дали поесть. За еду и приют стану рассказывать сказки». Но я не смогу. У меня не хватит сил – бежать. «Ты уходи, – скажу. – Я останусь». «Без тебя никуда не уйду». Ему будет страшно, но мы останемся...

Ветер стихает. За столом продолжается разговор.

Друскин:

– Каждый день я жду чуда, особенно перед сном, ночью прошу у Бога. Чудо должно быть...

Введенский:

но однако шли года
шел туман и ерунда

– Чудо возможно в момент Смерти. Потому что Смерть есть остановка времени...

Хармс:

– Когда сон бежит от человека... кажется, что перед ним распахивается огромное черное окно, в это окно должна вылететь его тонкая серенькая душа... и оно захлопнется, огромное, совершенно черное окно...

Скорей, скорей откройте двери!
А в темноте все люди звери...

Снова ветер за окном. Взвывает, затихая.

Олейников:

Страшно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют, –
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика грызут...

Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе...

Липавский:

– Рой страхов вьется надо мной, как мухи над падалью, не дает покоя. Страх темноты, тесноты, пустоты...

Липавская – Друскину:

– Чувствуете, что перевалило за половину жизни?

Друскин:

– Чувствую, что перевалило за жизнь. Самый приятный возраст от пяти до семи лет. Если бы после семи снова наступало пять лет...

Боже боюсь выпасть в окно
Встав на подоконник выпасть в окно
Так легко выпасть в окно
К окну подойдешь – выпадешь в окно...
Просит окно выпасть в окно

Молчание. Открываются два окна, там Следователь и Сиплый.

Следователь – Сиплому:

– Вот я историю расскажу. Чтобы время скоротать. Опыт передать. Квалификацию повысить.

Сиплый – устраиваясь поудобнее:

– Что-нибудь про любовь.

Следователь:

– Можно и про любовь. Вызвали меня по тревоге‚ дали девицу в напарники. Это‚ говорю‚ что за фифа за такая? А они: «Это она снаружи фифа. А внутри майор». Я‚ говорю‚ больше люблю наоборот: когда снаружи майор‚ а разденешь ее – фифа. «Чего любите‚ – говорит она‚ – то позабудьте. Раздевать будете по команде». И мы пошли на задание.

Сиплый:

– На задания и меня посылают. Жена даже бахвалится: «Мой Лёлик всех шпионов обезвредил. Новых не поспевают завозить». Пацаны мои пришли в школу и говорят: «Нам папа диверсанта обещал подарить‚ и мы посадим его в живой уголок».

Следователь и Сиплый уже не закрывают окна, наблюдая за происходящим. Ветер за стеной, ветер порывами.

Малич – снова отстраненно, короткими фразами, вглядываясь в будущее:

– Суббота. Август. Немцы уже под Ленинградом. Утром, часов в десять. Или в одиннадцать. Звонок в квартиру. Даня скажет: «Я знаю, это за мной». Страшно. Нам будет страшно. Дане и мне. Ворвутся в комнату. Схватят его. Закричу: «Берите меня. Тоже берите». Под конвоем сведут вниз. Пихнут его в машину. Затолкают меня. Доедем до Большого дома. Войдем в приемную. Успеем только посмотреть друг на друга...

Хармс – вглядываясь в неведомое:

И вот однажды на заре
Войдет он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры...

Малич:

– ...я его не увижу. Никогда.

Жизнерадостная песня из-за стены: «Нам ли стоять на месте! В своих дерзаниях всегда мы правы...»

Взвывает ветер, заглушая пение.

Друскин:

– Я понял. Понял! Не надо специально думать. Чтобы быть неспособным и несообразительным...

Липавский:

– Мы беседуем с Богом, задаем Ему вечные вопросы. «Мой милый, мой любимый, – отвечает Бог. – Я мучаюсь вместе с тобой всеми твоими мучениями. Проделываю всю твою жизнь с тобой». – «Но как же, – говорим мы. – Или Ты не всемогущ, или Сам так устроил, но зачем?» – «Не надо об этом, – отвечает Бог. – Этого вам все равно сейчас не понять».

Следователь и Сиплый:

– Этого вам не понять...

– Об этом мы озаботимся...

– Брали паралитиков, брали эпилептиков, всякую брали хворь...

– Горбатому одно лекарство. Оно же мера наказания...

Олейников:

– Видел несколько раз во сне, что я умираю. Пока смерть приближается, это очень страшно. Но когда кровь начинает вытекать из жил, совсем не страшно и умирать легко...

Ветер за окном, всё тот же ветер.

Возобновляется разговор. С этого момента возрастает неприятие в отношениях друзей, за внешней игрой, шутливостью проглядывает нарастающая напряженность в их отношениях.

Липавский – Друскину

– Можно представить себе человека, не покупающего билет в лотерею из боязни проиграть, даже если билет бесплатный. Таков и ты, Яков Семенович, отрекшийся от любви, знакомых и многого другого.

Друскин:

– Недавно я подумал, почему не женюсь, не имею дела с женщинами. Насчитал двенадцать причин... Что скажете о Введенском?

Введенский:

– Скажу сам.

еду еду на коне
страшно страшно страшно мне
я везу с собой окно
но в окне моем темно

– (с удивлением) А в шестнадцать лет, между прочим, гимназист Введенский исполнял роль Хлестакова...

Друскин:

– Теперь о Хармсе.

Малич:

– Я скажу! Я!.. Все радуются, когда Даня приходит в гости. Все его обожают. Стоит ему появиться, как смех не прекращается. Вечерами обрывают телефон. Кричат с улицы: «Хармс!» И он убегает. (грустно) Чаще всего без меня...

Олейников:

– Хармс – соглашатель, это в нем основное. Если говорит, что Бах плох, а Моцарт хорош, это значит, что кто-то так говорит, и он с ним соглашается.

Хармс:

– Среди нас, правда, нет хороших людей, но Коля Олейников обладает каким-то особым разрушительным талантом. В этом его остроумие.

Олейников:

– Да, я плохо отношусь к людям. Если бы можно было убить без всяких неприятностей для себя, чтобы избавиться от забот и нужды, я бы это сделал.

Малич – обеспокоенно:

– Вы шутите? Скажите, что вы шутите...

Олейников:

– Шутим. Мы шутим.

Доедает муху паук.
У него 18 рук.
У нее ни одной руки,
У нее ни одной ноги.
Ноги сожрал паук,
Руки сожрал паук.
Остается от мухи пух.
Испускает тут муха дух.
Жизнь коротка, коротка,
Но перед смертью она сладка.

Хармс:

– Вот, говорят, Олейников очень умный. Он открыл, например, что если написать шесть и перевернуть, то получится девять. А, по-моему, он умный, да не очень. (добавляет) А Введенский нашел в себе сходство с Пушкиным.

Введенский:

– А Хармс без всякой причины бывает со мной груб. Объясняют, что это у него от нервности. Но почему эта нервность вдруг пропадает, когда он имеет дело с более важными людьми?

Малич – волнуясь, желая примирить Введенского и Хармса, подталкивая друг к другу:

– Как же так! Как же... Самые близкие, самые родные. Только и слышалось у нас: «Шурка сказал...», «Шурка приехал...», «Шурка зайдет...» Мальчики, я люблю вас! Мальчики!..

Хармс – переводя разговор в шутку:

– Перехожу к Леониду Савельевичу Липавскому. Он не постеснялся сказать мне в лицо, что ежемесячно сочиняет десять мыслей. Во-первых, врет. Сочиняет не десять, а меньше. А во-вторых, я больше в месяц сочиняю. Я не считал, сколько сочиняю, но должно быть больше, чем он. (восклицает) У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю. Почему, почему я лучше всех?...

Никто не улыбается. Не смотрят друг на друга. Молча наливают. Молча выпивают.

Липавский:

– И вот, поговорив и чуть не разругавшись, мы ощутили, что мыслей никаких нет. Подступила долгая эпоха безмыслия...

Введенский:

Хорошо сидеть в саду
Улыбаясь на звезду
И подсчитывать в уме
Много ль нас умрет к зиме.

– Как далеко то время, когда Коля Олейников провозгласил мудрость кузнечика и начертал на знамени жука...

Липавская:

– Когда Даня верил, что не сегодня-завтра он станет святым и начнет совершать чудеса; пока же подготовлялся к этому, ставя себе каждый день клизмы. Тогда и другие блистали, кто чем...

Друскин:

– Летом запрусь от мира, обдумаю всё, как есть. Сяду как камень, и каждое слово будет как камень, стану писать в день по одному слову. Тогда можно будет и умереть. И я умру...

Олейников:

– Странно, что Яков Семенович еще о чем-то думает, чего-то желает, мы об этом давно забыли...

Липавский:

– Мы не удались. Мы вышли вялыми. Мы отклонились от нашего пути, как стрелы, встретившие ветер... Пора погрузиться в мировой кисель.

Хармс:

– Где они, прежние наши радости? Где тупоумию конец? Где вдохновению свинец?. Человек хотел стать оратором, а судьба отрезала ему язык, и человек онемел... Родился – живи.

Введенский – ходит по комнате, наговаривает, как сочиняет строку за строкой будущей своей «Элегии»:

Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.

Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье.
На смерть! На Смерть! Держи равненье
поэт и всадник медный.

Звонит телефон.

Следователь – снимая трубку:

– Алло.

Детские голоса:

– Папа! Реши задачку‚ папа!..

– Из пункта А в пункт Б шел пешеход со скоростью четыре километра в час...

Следователь:

– За кем? Он за кем шел‚ наследнички мои?. (объясняет сидящим за столом) Сорванцы мои. Научатся следить – это всегда кусок хлеба. (растроганно, в трубку) Умницы вы мои. Смена моя подрастающая. Вот уж я вам благодарность‚ вот уж в личное дело‚ приказом по дому вот уж вам!..

Сиплый:

– А мой батя лишний коридор брал – на пряничек сыну заработать. Каждый год новые штаны. Каждый месяц новые валенки. Каждый день новые постояльцы. (сидящим за столом) Ноги прели в валенках...

Входит в комнату человек во фраке, в лаковых остроносых туфлях. Прямой‚ сухой‚ подтянутый. На согнутой руке держит цилиндр.

Стоит. Молчит. Чего желает – неизвестно.

Друскин – как бы не замечая вошедшего:

– Чем пререкаться друг с другом, не лучше ли сыграть в карты, раз сказать нечего?

Играют в карты, перекидываются короткими репликами.

– Мне часто снится преследование...

– Из десяти моих слов – девять лишних...

– Нам досталось время восторженного упрощения...

– Мы знаем много, но приблизительно...

– И не правильнее ли будет сказать про живущих, что они жили, а не живут?...

Хармс:

– Мир, которого нет, не может быть назван существующим, потому что его нет...

Олейников:

– Телефон стоит уже три дня, и я не заметил, чтобы он приносил счастье...

Липавский:

– Горе нам, задумавшимся о времени. Время съело события. От них не осталось косточек. Прожитая неделя перед нами как убитый олень...

Введенский

Лежит в столовой на столе
труп мира в виде крем-брюле.

Друскин:

– В какой водоем бросить монетку, чтобы вернуться в прежние радости? (раскачиваясь, как старый еврей) Украли мир, мир помер, мир сдох, о вей из мир...

Темноты бежал
Пустоты бежал
Тишины бежал
Нагнала пустота
Нагнала темнота
Нагнала тишина

Человек во фраке – прерывая их разговор:

– Враг зубы точит. Пора объявлять войну. Пока нас не опередили.

Следователь – оживившись:

– Хорошо бы. А как?

Человек во фраке:

– Это моя прерогатива.

Сиплый:

– Твоя... чего?

Человек во фраке:

– Мое дело. Объявлять войны‚ парафировать договоры‚ вручать верительные грамоты‚ в двадцать четыре часа покидать страну.

Следователь:

– Ты кто есть?

Человек во фраке:

– Чрезвычайный и полномочный посол. Восемь раз объявлял войну. По приказу свыше. Девятый – сам по себе. Война объявлена‚ враг войска подтянул: пришлось воевать. (добавляет солидно) Мне бы еще разок. Для круглого счета. Чтобы войти в историю дипломатии.

Следователь:

– Надо‚ конечно‚ объявлять. Не то перезреем. Да только кому?

Человек во фраке:

– Это последнее дело. Кого встретим‚ тому и объявим. Сколько можно терпеть от них?

Сиплый – в умилении:

– Ой‚ вы меня радуете... Ай‚ вы капаете на меня бальзам... Уй‚ вы пробуждаете во мне сладостные видения...

Следователь и Сиплый – хором:

От моя казарма‚
от мой дом родной‚
от качуся в танке
по горе крутой...

Человек во фраке надевает цилиндр, скорым шагом выходит из комнаты. Завывание ветра за окном.

Малич – как прежде, короткими фразами, вглядываясь в будущее:

– Голод. Холод. Немцы вокруг. Обстрелы. Пойду в тюрьму к Дане. По Неве, по льду. Передать кусочек чего-то. Может, хлеба. Пакетик крошечный. Мальчики на льду. Два мальчика. Солнце будет светить. Снег сверкать. Красота сказочная, а мальчикам – умирать на льду. Я не отдам им пакетик. Не отдам. Доберусь до тюремной больницы. Постучу в окошко. Назову фамилию Дани. Пройдет минуты две. Или пять. Мужчина скажет: «Скончался второго февраля». Подумаю: лучше бы отдала мальчикам. Этот пакетик...

Друскин – также отстраненно:

– Она пойдет ко мне. Дотащится без сил...

Малич:

– К Яше Друскину. Который очень любил Даню. Меня тоже...

Друскин:

– Она войдет. Ужас на ее лице. Я всё пойму...

Малич:

– Яшина мама. Поставит перед ним тарелку...

Друскин:

– Мама скажет: «Это тебе. Последняя тарелка супа...»

Малич:

– Он не станет есть. Он скажет: «Дай суп Марине...»

Друскин:

– «Если не дашь суп Марине. Я его не трону...»

Малич:

– Я съем его, этот суп. Который, наверно, из собачины...

Сидящие за столом играют в карты. Всё быстрее и быстрее, круг за кругом. Реплики – обрывки фраз.

– В основе ужаса лежит омерзение...

– Наступает ночь ума...

Введенский:

– Мне невмоготу. Кому? Мне. Что? Невмоготу...

Спустите мне, спустите сходни,
Пойду искать пути Господни.

Бросают карты на стол. Молча. Как прислушиваются к вою ветра.

Хармс – чтобы развеять гнетущее:

– Давайте сочинять устные письма. Друг другу. И марки наклеивать не надо. (обращаясь к Липавской) Дорогая Тамара Александровна, я люблю вас. Вы богиня, Тамара Александровна, – высокая, стройная, умная, чуть лукавая и совершенно неоцененная! Ночью я подумал: «Как хорошо любить богиню, когда сам бог». Вы пишете мне: «Я не на ваш вкус». Да что вы, Тамара Александровна, до вкуса ли тут!..

Молчат. Не смотрят друг на друга. Ветер взвывает и затихает, опадая.

Звонит телефон.

Следователь – поднимает трубку:

– Слушаюсь... Непременно... Обойдемся без подкрепления...

Сиплый – мечтательно:

– Вдарил бы теперь...

Реплики за столом – нехотя, как набирая скорость.

Липавская:

– Что ж, компания распадается, главное, уже не весело вместе. Сейчас дело уже не в компании, сейчас – спасайся, кто может...

Липавский:

– А дальше? Что дальше? Всё чаще кажется, что мы не имеем права на дальше, и нет нужды в нем. Мухи не требуют бессмертия, – какая претензия считать, что оно нужно нам...

Введенский:

Мы не верим что мы дышим
Мы не верим что мы пишем
Мы не верим что мы здесь
мы не верим что мы есть.

Малич:

– Сейчас я заплачу...

Ветер. Снова ураганный ветер.

Следователь – Сиплому:

– Времена пошли: без авоськи на задание не выхожу. На допрос идешь – занимаешь очередь. Возвращаешься – покупаешь. Для дома‚ для семьи.

Сиплый:

– Жена соседкам похваляется: «Жила прежде за инженером, картошку одну трескала. Нынче‚ за Лёликом‚ другой коленкор. Несет фрукт в дом‚ несет овощ‚ всякое несет питание».

Хармс – сидит, опустив голову, руки провисают меж колен. Говорит как бы самому себе:

– С деньгами – беда. Весь в долгах. Бедная, бедная моя жена!..

Малич:

– Живем на гонорары, которые получает Даня. Когда ему платят, тогда и едим. Но часто бывает, что нечего есть, совсем нечего...

Хармс:

– В издательстве придрались к моим стихам. Начали травить, прекратили печатать. Чувствую, происходит что-то тайное и злое. Не хочу ничьей судьбы, но голод...

Так начинается голод:
с утра просыпаешься бодрым,
потом начинается слабость,
потом начинается скука...
А потом начинается ужас.

Малич:

– Один раз я не ела три дня и уже не могла встать. Даня вошел в комнату и говорит: «Вот тебе кусочек сахара...»

Хармс:

– Как страшно тают наши силы. Как страшно! Как страшно!.. Написал стишок, будь он проклят. Отнесу в журнал, когда совсем уж... (Молчит. Затем произносит безрадостно – глаза в пол):

Да, сегодня раньше всех,
Раньше всех,
Да, сегодня раньше всех
Встанем я и ты...

Малич:

Для того, чтоб нам попасть,
Нам попасть...

Остальные подхватывают по одному. Безжизненно.

– Для того, чтоб нам попасть
В первые ряды...
– Мы к трибуне подойдем,
Подойдем,
– Мы к трибуне подойдем
С самого утра,
– Чтобы крикнуть раньше всех,
Раньше всех,
– Чтобы крикнуть раньше всех
Сталину «ура»...

Следователь и Сиплый – зычно, будто в строю:

Ай, люли,
ай, люли,
Сталину «ура»!

Липавский:

– Помню, у нас с сестрой в детстве была игра. Бог дает при рождении железнодорожные билеты, и на них написана предстоящая жизнь...

Липавская:

– Мы шли легко, как песенка, через переполненный день, где свет, запах, тепло. Мы попали в стоячую воду. Которая смыкается над головой, как камень...

Друскин:

– Когда-то полёт имел большой и непонятный нам смысл. Чем оно закончилось? Тем, что полетел глупый человек...

Сидящие за столом:

– Ничто так не сплачивает, как ужас. Разве это не безумие – умирать от страха смерти?...

– Всё. Дальше некуда...

– Остаться в истории не такое уж утешение...

– Нашим застольям приходит конец. И мы знаем, почему...

– Знаем...

– Но все ли привели себя в готовность, все ли знают, что нас теперь ожидает?...

– Все...

– Тогда простимся...

Молчат перед неизбежным.

Следователь и Сиплый – наслушавшись их разговоров:

– Горемыки вы наши, заумники...

– Привыкаешь к вам, бедолагам...

– Отрываешь от себя, как родных...

– Особенно сонных...

– На холод да из кроватки...

– (решительно) Однако припозднились.

– Пора заканчивать.

Следователь – козлиным тенорком:

Баю-баюшки-баю
Во лазоревом краю.
Солнце село,
Скрылось прочь,
День угас, настала ночь...

Сиплый – подхватывая:

Ай, люли, ай люли!
День угас, настала ночь...

Следователь:

– Первый пошел!

Олейников встает. Делает шаг от стола. Возвращается. Наливает в рюмку. Выпивает. Идет к рампе.

Олейников – зрителям:

– Меня объявили руководителем троцкистского подполья в Ленинграде. Занимался вредительством в народном хозяйстве, готовил покушение на Сталина и Ворошилова. В стенгазете издательства написали: «Добить врага!»

Шумит земляника над мертвым жуком,
В траве его лапки раскинуты.
Он думал о том, и он думал о сём, –
Теперь из него размышления вынуты.

– (идет к кулисе, останавливается) В ноябре тридцать седьмого года меня расстреляли. Было мне тридцать девять лет, место захоронения неизвестно.

Уходит со сцены.

Сиплый:

– Второй пошел!

Липавский встает из-за стола. Обнимает Липавскую. Пожимает руки Введенскому и Друскину, хлопает по плечу Хармса.

Липавский – друзьям:

– На этом кончается исследование ужаса... (идет к рампе, говорит в зал) На фронт попал в сорок первом. Мы стреляли, и в нас стреляли. Убил ли кого-нибудь? Не знаю. Меня убили – наверняка, в тридцать семь моих лет. Место захоронения неизвестно. (Идет к кулисе. Останавливается.) Были ли у меня геройские награды? Не уверен. Жизнь прожил – вот и герой...

Уходит.

Следователь:

– Третий пошел!

Введенский встает из-за стола, поднимает руку для прощального приветствия с друзьями:

Спи. Прощай. Пришёл конец.
За тобой пришёл гонец.
Он пришёл последний час.
Господи помилуй нас.
Господи помилуй нас.
Господи помилуй нас.

Липавская – обеспокоенно:

– Саша – он такой незащищенный... Сразу понял, что это конец.

Введенский – идет к рампе, говорит в зал:

– Последние годы жил в Харькове. Была жена, ребенок. В сорок первом немцы подходили к городу, и меня арестовали. По обвинению в профашистской агитации. В тюрьму ушел в легкой рубашке с запонками, легких туфлях, тонких носках, при галстуке... На холоде, в вагоне с заключенными, я умер.

Друскин:

– Через четверть века выдали свидетельство: «Гр. Введенский Александр Иванович... Причина смерти – прочерк. Место смерти – прочерк». Подпись. Печать.

Введенский – идет к кулисе, останавливается:

С престола смотрит Бог
И улыбаясь кротко
Вздыхает тихо ох,
Народ ты мой сиротка...

– Меня убили глупые, тупые и злые люди. Было мне тридцать семь лет. Место захоронения неизвестно.

Уходит.

Сиплый:

– Четвертый пошел!

Хармс смотрит на Малич, она смотрит на него. Прощание без слов, без слез. Идет к рампе.

Малич:

– Накануне ареста он не хотел передвигать стол; боялся, что случится несчастье, если стол передвинуть.

Хармс – в зал:

– Меня арестовали по доносу в августе сорок первого. Контрреволюционно настроен, распространяет пораженческие настроения и недовольство советским правительством. (Идет к кулисе. Останавливается.) Если верить справке, я умер в тюремной психбольнице. А если не верить... Было мне тридцать шесть лет. Место захоронения неизвестно.

Как страшно
если миг один до смерти
но вечно жить ещё страшнее.

Уходит. За столом остаются трое.

Малич:

– Я видела его фотографию. Последнюю, из следственного дела. Страшная, страшная... Несколько ночей потом не спала. Что они сделали с Даней, который был такой красивый, чистый, мог быть счастливым? Зачем, зачем его мучили? За что? Кому он мешал? Кому они все мешали?...

Следователь:

– Гнев народа, гражданка.

Сиплый:

– Он самый...

Закрывают окна.

Друскин:

– Во время войны в дом Хармса попала бомба...

Малич:

– Больной, опухший от голода Друскин пришел ко мне через промерзлый город, – транспорт уже не ходил. Сложили архив Дани в чемодан, и Яков Семенович унес его домой...

Липавская:

– С этим чемоданом он уехал в эвакуацию, с этим чемоданом вернулся в Ленинград, никогда не расставаясь с архивом.

Друскин:

– Всё надеялся, что Хармс вернется. Но он не вернулся... А я выжил. Умер своей смертью. В семьдесят девять лет. (Уходит. Останавливается) Отчего плачут? Главная причина: несчастье от того, что родился.

Уходит.

Липавская:

– И я выжила. Лёню Липавского, мужа своего, не забываю. Сашу Введенского, его стихи.

Играет на корнете-а-пистоне
Мой друг, мой верный друг.
На голубом балконе
Из длинных синих рук...

И плачу долгим вечером,
И думаю о нём,
Что ж – делать больше нечего
Вздыхаю пред огнём.

Уходит.

Малич:

– Даня любил меня. Писал мне стихи. Называл «Фефюля моя».

Только ты, моя Фефюлька,
друг мой верный, всё поймешь,
как бумажка, как свистулька,
от меня не отойдешь.

Я, душой хотя и кроток,
но за сто прекрасных дам
и за тысячу красоток
я Фефюльку не отдам!

– После того, что они сделали с моей жизнью, с жизнью Дани, – я их проклинаю. Как они обошлись со всей нашей жизнью, с моим мужем... Я бы и сейчас их не простила. (Идет к кулисе. Останавливается.) Даня, ты слышишь? Я всех пережила. Умерла в девяносто лет, в Америке – твоя Фефюля.

Уходит. Пустая сцена. Высовывается кукушка: «Ку-ку, ку-ку...», и тут же исчезает, увидев незнакомого мужчину, который появляется в комнате.

Мужчина – говорит в зал:

– Заболоцкий Николай Алексеевич, поэт-обэриут. Это о моих стихах написали, что они «нечто среднее между второй молодостью и собачьей старостью».

Иные – дуньками одеты,
сидеть не могут взаперти:
ногами делая балеты,
они идут. Куда идти,
кому нести кровавый ротик,
кому сказать сегодня «котик»,
у чьей постели бросить ботик
и дернуть кнопку на груди?
Неужто некуда идти?!

– В тридцать восьмом году меня арестовали по обвинению в контрреволюционной борьбе. Не давали есть. Не разрешали спать. Били. Пытали. Терял рассудок. За стеной, в соседнем кабинете, слышались чьи-то неистовые вопли. Сумел выстоять, ничего не признал, и потому, наверно, не расстреляли.

Ходит по комнате. Оглядывает диван и шкаф. Оглаживает стол со стульями.

– За этим столом столько сиживал... Столько разговоров переговорено... (обходит стол, останавливается у каждого стула, где они сидели) Яков Семенович – философ... Тамара – строгая, недоступная... Марина – неусидчивая, моложе всех... Даня Хармс – человек-спектакль... Лёня Липавский – мудрец... Коля Олейников – насмешливый, колкий, занозистый... Шура Введенский – азартный, гусарского рода...

Садится за стол. Наливает из бутылки в рюмку. Поднимает ее.

– Они хотели жить. И они жили во всей полноте своей: мудрые, много знающие, любвеобильные, ироничные. В той жизни, которую видели иначе. Но иначе было нельзя. За иначе – убивали.

В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени...

Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли...

Открывается окошко в часах, снова появляется полумаска кукушки. Начинает свое: «Ку-ку, ку-ку...». Окошко закрывается, но голос кукушки накликивает долгие годы. Посмертные:

– Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку...

Под ее кукование раскрывается стена на две створки. Появляется Введенский.

Введенский – призывно:

Неужели о поэты
Вами песни все пропеты.
И в гробах лежат певцы
Как спокойные скупцы...

Тучи в небе ходят пышно.
Кони бегают умно.
А стихов нигде не слышно,
Всё бесшумно всё темно...

Выходят его друзья. Откликаются на зов, по одному:

– Встали спящие поэты...
– И сказали, да ты прав...
– Мы в гробах лежим отпеты...
– Под покровом жёлтых трав...

Рядом с Введенским встают Друскин, Липавский, Олейников, Хармс. Они стоят там, авторы – герои спектакля. Молодые. Задорные. Вечные выдумщики-заумники. Среди которых царил дух игры, розыгрыша, мистификаций и выдумки. С ними Липавская и Малич.

Хармс – задорно:

Здравствуй берег быстрой реки!
мы с тобой не старики
нам не надо разных каш,
хлеб и мясо завтрак наш...

Нам не сорок, как другим.
Нашим возрастом благим
мы собьём папаху с плеч.
Вот и всё. Я кончил речь.

– (Заболоцкому) Теперь ты. Теперь твое.

Заболоцкий (встает рядом с ними):

Гляди: не бал, не маскарад,
Здесь ночи ходят невпопад,
Здесь, от вина неузнаваем,
Летает хохот попугаем...

Любовь стенает под листами,
Она меняется местами,
То подойдет, то отойдет...
А музы любят круглый год.

Липавский – друзьям своим:

– Есть неистребимое чувство, что в мире имеется какая-то тайна... И пусть вас не омрачают страшные воспоминания. Даю слово: нас всех ждет необычайная радость, на которую мы даже не можем рассчитывать. (Друскину) Ты говори.

Друскин:

– Свою жизнь я не прожил, а продумал. Хотел ли я этого? Нет, я шёл своей дорогой, но не знал, к чему она приведет...

Море богато рыбой – не оскудеет.
Водой море богато – не выпьешь.
Берега не видно – не переплыть.
Небо с водой сливаются – конца нет...

Липавская – всем, слеза в голосе:

– Мы не умерли! Не умерли, друзья мои! (Введенскому, глазами в глаза) «Элегия» твоя жива, Саша!..

Летят божественные птицы
их развеваются косицы
халаты их блестят как спицы
в полете нет пощады

Они отсчитывают время
они испытывают бремя
пускай бренчит пустое стремя
сходить с ума не надо.

Введенский – продолжая (Липавской, ей одной):

Пусть мчится в путь ручей хрустальный
пусть рысью конь спешит зеркальный
вдыхая воздух музыкальный
вдыхаешь ты и тленье.

возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой
гони гони возок ленивый
лети без промедленья.

Олейников:

– А я? А мы? Еще как живы!.. (достает справку из кармана) «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый».

Однажды красавица Вера,
Одежды откинувши прочь,
Вдвоем со своим кавалером
До слез хохотала всю ночь.

Заболоцкий – продолжая:

Действительно весело было!
Действительно было смешно!
А вьюга за форточкой выла,
И ветер стучался в окно.

Малич – радостно, после долгой разлуки:

– Теперь мы! Мы, Даня!..

Хармс – жене своей:

– Прежде чем прийти к тебе, я постучу в твоё окно. Ты увидишь меня в окне. Потом я войду в дверь, и ты увидишь меня в дверях. Потом я войду в твой дом, и ты узнаешь меня. И я войду в тебя, и никто, кроме тебя, не увидит и не узнает меня.

Малич:

– Да, Даня! Да!.. Мы живы! Живы, Даня!..

Хармс – торжественно:

– Искусство должно быть таким, чтобы проходить сквозь стены. Кто это сказал? Я. Кому?

Все:

– Всем!

Хармс – завершением спектакля:

Когда дубов зелёный лист
среди росы,
когда в ушах мы слышим свист
кривой косы,
когда земля трещит в длину
и пополам,
тогда мы смотрим на луну
и страшно нам.

Все – подхватывая по фразе:

– Но лишь в ответ ударит в пень
стальной топор –
– умчится ночь, настанет день,
и грянет хор,
– тогда во мне, открыв глаза,
проснётся вновь
– волна морей, небес гроза,
– моя любовь.

Створки стены закрываются.

Спектакль заканчивается.

Зрители расходятся.

Кукушка – продолжая свое, бесконечное:

– Ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку...



Пьеса закончена.

Послесловие – режиссеру-актеру. Авторы этой пьесы, они же ее герои, – стоит о них немного рассказать.

Введенский Александр Иванович.

Из отзывов преподавателей гимназии (Александру 14–15 лет): «Развит, способен, активен, в беседах интересен». – «Любознателен, но в суждениях не самостоятелен и поверхностен. Несмотря на свой рост, еще большой ребенок». – «Один из способных учеников класса. К сожалению, обнаруживает такие черты, которые в будущем мало хорошего обещают ученику. Мнения меняет быстро, и не смущаясь. Чересчур самонадеян, несколько влюблен в себя». – «Характера неровного, быстро остывает к своим увлечениям. Характера твердого нет».

В любительском спектакле гимназист Введенский исполнял роль Хлестакова.

М. Малич:

«Шура Введенский... Щеголял обыкновенно в прекрасно сшитом костюме с платочком в наружном кармане. Я его очень любила, и он всегда присутствовал в нашей жизни. "Шурка сказал...", "Шурка приехал..." или "Шурка зайдет..." Даня и Шура всегда были вместе, Шурка был для Дани самый близкий человек. Они постоянно советовались, сделать так или этак, так поступить или иначе».

Я. Друскин:

«Его комната в двадцатые годы была почти пустой... Он сказал мне, что номер в гостинице предпочитает своей комнате, своему столу. Мне кажется, он чувствовал себя в жизни «странником в долине плача».

За год до гибели Введенский написал «Элегию». Вот строфы из нее:

Нам восхищенье неизвестно
нам туго пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самих себе простили,
нам тем кто как зола остыли
милей орла гвоздика.

В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.

Н. Харджиев: «Введенский был замечательный человек. Его "Элегия" — это гениальное, эпохальное произведение. Он был непутевый, распутник, безобразник, никогда не смеялся, улыбался только. Но Введенский мог и по-настоящему злить – своей фатоватостью, своим бабничеством, светской пустяшностью интересов, дешевыми, "плотскими" интересами – вином, картами».

Если создан стул то зачем?
Затем, что я на нём сижу и мясо ем.
Если сделана мановением руки река,
мы полагаем, что сделана она для наполнения
нашего мочевого пузырька.
Если сделаны небеса,
они должны показывать научные чудеса...

Последние годы жизни А. Введенский жил в Харькове, женившись на Г. Викторовой. У нее был сын Борис, которого Введенский усыновил, у них родился сын Петр. Д. Хармс прислал ему шутливое письмо: «Дорогой Александр Иванович, я слышал, что ты копишь деньги и скопил уже тридцать пять тысяч. К чему? Зачем копить деньги?. Почему не поделиться тем, что ты имеешь, с теми, которые не имеют даже лишней пары брюк?. А ведь можно взять деньги, пойти с ними в магазин и обменять, ну скажем, на суп (это такая пища)... Прости, дорогой Александр Иванович, но это не умно! Ты просто поглупел, живя в этой провинции... Посылаю тебе свой портрет, чтобы ты мог хотя бы видеть перед собой умное, развитое, интеллигентное и прекрасное лицо. Твой друг Даниил Хармс».

Борис Викторов, сын А. Введенского (о жизни в Харькове): «Введенский и его семья были весьма непрактичны и легкомысленны. И бедны. У мужа и жены не было зимних пальто, в доме не было телогреек, теплой обуви, сапог, валенок... К аресту не готовились. В тюрьму он ушел в легкой одежде – в тонкой рубашке с запонками, легких туфлях, тонких носках; при галстуке!.. Никакой одежды в тюрьмах тогда не выдавали... Поэтому причина смерти в эшелоне в декабре от простуды, от плеврита представляется мне вполне вероятной... И прав был тот, кто пророчествовал, что обэриуты по-настоящему будут поняты в двадцать первом веке».

Введенский на фотографии: мальчишеское, с неким задором, выражение на лице. Шапка колпаком с малым козырьком. Из-под козырька прядь на глаза, наискосок перекрывающая лоб.


Друскин Яков Семенович (Яков Шимелевич).

Из отзывов преподавателей гимназии: «Отличный ученик. Работать умеет. Убежденный марксист» – «Обнаруживает чрезмерную склонность к механическому истолкованию душевных явлений». – «Характера пасмурно самолюбивого, но не бывает смешон. К товарищам относится несколько свысока».

Закончил Ленинградскую консерваторию. Из отзыва экзаменационной комиссии: «Прекрасно одаренный в техническом и художественном отношении пианист и вдумчивый, культурный музыкант. Исполнение стильное, выдержанное и убедительное. Есть инициатива, вкус и чувство формы». Публично не выступал, но много играл для друзей, преимущественно Баха.

Друскин:

«Счастье – оно в неторопливости. И я не тянусь к тому, что называют «общественным пирогом». – «Человека делают интересным не мысли, но чувства». И он же:

Ходят слова по задворкам
Разговаривают сами с собой...

Друскин работал учителем литературы и математики в вечерних школах. Во время блокады Ленинграда в дом Д. Хармса попала бомба. Больной, изможденный от голода Друскин пришел через весь город к М. Малич, жене Хармса; они сложили его архив в чемодан, и Друскин принес его домой. С этим чемоданом он уехал в эвакуацию, с этим чемоданом вернулся в Ленинград, разбирал работы Хармса, изучал их, но не касался его интимных дневников, записных книжек и писем: всё надеялся, что тот вернется, – так были спасены работы Хармса.

Друскин на фотографии: большой, с залысинами, лоб, пиджак, белая рубашка, галстук в редкий горошек. Глаза интересующиеся, вопрошающие.

(Добавление читателя этой пьесы. Михаил Друскин – крупнейший музыковед, младший брат Якова Друскина. Они были близки, и, в частности, вместе редактировали перевод на русский монографии Альберта Швейцера «Бах».)


Липавский Леонид Савельевич (Леонид Саулович).

Из отзывов преподавателей гимназии (Леониду 14–15 лет): «Как и в прошлом году, лучший ученик класса. Ответы ученика прекрасны, на уроках тонко, умело дает исторический комментарий к прочитанному...» – «Мальчик-философ. Умница. Громадная духовная взрослость при маленьком теле и малых летах вызывает его большую нервность. Лучший ученик в гимназии». – «Чрезвычайно интеллигентный мальчик. В этом году стал еще привлекательнее, чем в прошлом, – душевно теплее, нежнее и поэтичнее. Товарищами любим и уважаем».

Закончил философский факультет университета. Публиковал исторические и научно-популярные книги для детей под псевдонимом Л. Савельев. Создавал философские и лингвистические работы, среди которых «Трактат о воде», «Теория слов», «О страхе», «Исследование ужаса».

Липавский о пытках: «Это то, с чем никак невозможно примириться... Между тем чудовищная жестокость существует, и когда говорят "азиат", подразумевают именно эту жестокость. Очевидно, лишь очень небольшая часть человечества лишена в некоторой степени ее, для остальных это обычное дело».

Липавский о себе: «Во мне нет оригинальности, как, например, в Николае Макаровиче (Олейникове), и всё же на многие вещи я смотрю по-иному, чем это принято. Я смотрю пристально там, где остальные скользят взглядом; во мне воплотилась «семитическая серьезность». – «Как-то во сне я читал стихи, они мне показались изумительными. Одно только сравнение запомнил: луна восходит на небо, как воин на крепостную стену...» Липавскому принадлежит фраза об обэриутах: «Мы из материала, предназначенного для гениев».

Из воспоминаний: «Липавский был теоретиком группы, руководителем и главой-арбитром их вкуса. Имел мужество понять и оценить иную точку зрения. Умел создать вокруг себя как бы магнитное поле; у него была редкая способность, привлекавшая многих, – умение слушать. Мнением его интересовались, с ним считались, он сразу находил ошибки и недостатки в том, что ему говорили и что давали читать. Любил он немногих – и его любили немногие».

Друскин о Липавском: «В нем есть и мужественность, и некоторая трогательная детскость – качества, привлекающие женщин. И у Хармса это есть, а у меня – ни того, ни другого».

Липавский о разном: «Человек очутился в тумане посреди озера. Кругом одно и то же: белизна. И невольно возникает сомнение – существует ли мир, существовал ли он вообще когда-нибудь...» – «Меня интересует, чем воздействует на человека музыка. Она как бы очищает человека от накопившихся в нем неправильностей. Она как вода засыхающему растению...» – «Цветок для познания бесконечен, а человек нет. Но может быть, и человеческие жизни предстанут писателю так же, как цветы художнику...»

Погиб на фронте, в ноябре 1941 года под Петергофом.

Липавский на фотографии: моложавый не по возрасту, рубашка с галстуком под пальто, серая кепка в рубчик чуть набекрень.


Липавская Тамара Александровна (в девичестве Тамара Мейер) – о ней немного сведений.

В гимназии училась в одном классе с А. Введенским, была его гражданской женой до 1931 года. Когда они расстались, Введенский написал пьесу в стихах «Куприянов и Наташа».

Два фрагмента из пьесы.

Н а т а ш а

Вот по бокам видны как свечи
мои коричневые плечи,
пониже сытых две груди,
соски сияют впереди,
под ними живот пустынный,
и вход в меня пушистый и не длинный,
и две значительных ноги,
меж них не видно нам ни зги.

И сцена расставания.

Н а т а ш а.

Ну что же Куприянов, я легла
устрой чтоб наступила мгла,
последнее колечко мира
которое еще не распаялось,
есть ты на мне.
Ложись скорее Куприянов,
Умрем мы скоро.

К у п р и я н о в.

Нет, не хочу. (Уходит).

Н а т а ш а.

Ужасно, я одна осталась
любовь ко мне не состоялась
лежу одна, лежу грущу
рукой в окрестности верчу. (Плачет)

К у п р и я н о в (сидя на стуле в одиноком наслаждении).

Я сам себя развлекаю.
Ну вот все кончилось.
Одевайся.

Из разговора Т. Липавской с Я. Друскиным (1968 год).

Липавская: «Не вижу ничего цинического, неприятного или нечистого в «Куприянове и Наташе», скорее антиэротическое. Я чувствую там тоску и одиночество, это прощание со мной. Не хочу, чтобы кто-нибудь узнал то, что я сказала тебе. Это слишком интимное, относится только ко мне и к Шуре».

Друскин: «Ваш разрыв был не случаен. Шура был предназначен помимо его и твоей воли к безбытности. По-настоящему, я убежден в этом, он любил только тебя. У Шуры была не только безбытность, но и тоска по чувству».

А. Ивантер: «Потом мы с ним (Введенским) поженились, но до этого он еще бывал у своей Тамары, она плакала, никак не хотела с ним расстаться...» Тамара Липавская: «Шура и после разрыва не ушел из моей жизни, и я не ушла из его жизни. Как-то он сказал мне: "Ты для меня сейчас неприкасаемая. Ты сама хотела этого". И всё же, хоть и неприкасаемая, я не ушла из его жизни».

Т. Липавская вместе с Я. Друскиным сохранила рукописи Введенского, Липавского и Хармса. Составила «Словарь языка А. И. Введенского», составила комментарии ко многим его произведениям. В будущем о ней напишут: «Поистине неоценимо ее участие в посмертной судьбе друзей».

Липавская на фотографии: гладко зачесанные волосы, неулыбчивые глаза, закрытое темное платье по горло. Никаких украшений.


Олейников Николай Макарович.

Единственный среди друзей член партии, ответственный редактор детских журналов «Чиж», «Ёж» и других.

Олейников:

«У художников есть преимущество перед писателями. Он могут без конца рисовать то, что видят, например, цветы. Всегда это интересно и хорошо, и большего не надо».

Неуловимы, глухи, неприметны
Слова, плывущие во мне, –
Проходят стороной – печальны, бледны, –
Не наяву, а будто бы во сне.

Простой предмет – перо, чернильница, –
Сверкая, свет прольют иной.
И день шипит, как мыло в мыльнице,
пленяя тусклой суетой.

Чужой рукой моя рука водила:
Я слышал то, о чем писать хотел,
Что издавало звук шипенья мыла, –
Цветок засохший чистотел.

Е. Шварц – об Олейникове: «Он был умен, силен, а главное, – страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга или женщину. Мало сказать – обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал... Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его серной кислотой».

Н. Чуковский: «Родня сочувствовала белым, а он стал бешеным большевиком, вступил сначала в комсомол, а потом в партию. Одностаничники судили его за это шомполами на площади, – однажды он снял рубаху и показал мне свою спину, покрытую жуткими переплетениями заживших рубцов. Он даже учился и читал книги из ненависти к тупости и невежеству своих казаков. Казаки были антисемиты, и он стал юдофилом, – с детства ближайшие друзья и приятели его были евреи, и он не раз проповедовал мне, что евреи – умнейшие, благороднейшие, лучшие люди на свете».

Олейников:

Хвала тому...
Кто к чайнику приделал крышечку и нос.
Кто соску первую построил из резины,
Кто макароны выдумал и манную крупу,
Кто научил людей болезни изгонять отваром из малины,
Кто изготовил яд, несущий смерть клопу...
Кто греков разделил на древних и на просто греков.
Хвала изобретателям.
Хвала...

Л. Гинзбург: «Поэт и киносценарист, журналист и редактор, он был создателем иронических гротесков и уничтожающих эпиграмм, мастером документального рассказа и сказочного повествования, автором лирических стихов и исследований в области высшей математики. Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум его и поведение как-то иначе устроены, чем у большинства из нас; нет у него староинтеллигентского наследия. Не знаю, когда и чему он учился. Вот что он мне как-то о себе рассказал. Юношей он ушел из донской казачьей семьи в Красную Армию. В дни наступления белых он, скрываясь, добрался до отчего дома. Но отец собственноручно выдал его белым как отступника. Его избили до полусмерти и бросили в сарай, чтобы утром расстрелять с партией пленных. Но он как-то уполз и пробрался в другую станицу, к деду. Дед оказался помягче и спрятал его. При первой возможности он опять ушел на гражданскую войну, в Красную Армию. Неясно, успел ли он учиться, но знает много, иногда самые неожиданные вещи. В стихах он неоднократно упоминает о занятиях математикой».

В. Каверин: «В нем чувствовалось беспощадное знание жизни».

Олейников:

Все пуговки, все блохи, все предметы что-то значат.
И неспроста одни ползут, другие скачут.
Я различаю в очертаниях неслышный разговор:
о чем-то сообщает хвост,
на что-то намекает бритвенный прибор.
Тебе селедку подали. Ты рад. Но не спеши
ее отправить в рот
Гляди, гляди! Она тебе сигналы подает.

Из разных воспоминаний.

«Николай Макарович неистощимо внимательный наблюдатель». – «При кажущемся своем благодушии это был человек очень насмешливый, колкий, занозистый. Недаром Маршак сказал о нем:

Берегись

Олейникова,

Чей девиз:

Никогда не жалей никого.

«Олейников был очень занятен, очень остроумен, любил придумывать всякие шутки. Например, снимал трубку и говорил: «Константин Сергеевич Станиславский? Это говорит Николай Макарович Алейников». И начинался безумно смешной разговор, причем с того конца, понятно, никто не отвечал. Ходил Олейников с золотой серьгой в ухе – он ведь считал себя казаком».

«Утром, после пирушки, решили пойти в Русский музей, чтобы закончить спор о живописи. Олейников похваливал работы ближайших учеников Венецианова, а Хармс восхищался их несравненным учителем. Кажется, Хармс первый обратил внимание на каких-то посетителей в глубине смежного зала. «Это что там за дрянь?» – полюбопытствовал Олейников. А это были мы, отраженные в большом зеркале, мало привлекательные после бессонной и пьяной ночи».

Незадолго до гибели Олейников написал:

Птичка безрассудная
С беленькими перьями...
Для чего страдаешь ты,
Для чего живёшь?
Ничего не знаешь ты, –
Да и знать не надо
Всё равно погибнешь ты,
Так же, как и я.

Олейников на фотографии: некий вызов во взоре, шарф, укутывающий горло, большая кепка.


Малич Марина Владимировна – родилась в доме князей Голицыных, Фонтанка, дом 20. Фамилия Малич сербского происхождения. Ее бабушка, урожденная Малич, стала в замужестве княгиней Голицыной.

После женитьбы Хармс настоял, чтобы Малич оставила девичью фамилию. «Мне всё равно, – сказал ей, – но для тебя будет лучше. Сейчас такая жизнь, что если у нас будет общая фамилия, мы никому не сумеем доказать, что ты – это не я. Мало ли что может случиться!.. Поэтому для твоей безопасности, для тебя будет спокойнее, если ты останешься Малич...»

После ареста Хармса она жила в блокадном Ленинграде, эвакуировалась на Северный Кавказ, работала в совхозе. Пришли немцы, угнали на принудительные работы в Германию; сохранилась ее фотография в лагерной форме со знаком OST на груди. По окончании войны Малич попала во Францию, где встретилась со своей матерью и ее мужем, М. Вышеславцевым. С ним у нее был роман, у них родился сын Дмитрий. Из Франции она с Вышеславцевым переехала в Венесуэлу, где вышла замуж за Ю. Дурново, – у них был книжный магазин в Каракасе.

Из воспоминаний 1996 года (Малич исполнилось 84 года): «Передо мной предстала изящная маленькая женщина с голубыми глазами, очень живая, подвижная, пробегающая по своей квартире как девочка, чуть ли не вприскочку. Благородные черты ее красивого лица и прекрасные манеры выдавали аристократическое происхождение».

Из интервью Малич в том же году: «Я увидела фотографию Дани в каком-то журнале. Последнюю, из его следственного дела. Страшная, страшная... Даже нельзя себе представить, что это Даня. Несколько ночей потом не спала...Что они сделали с Даней, который был такой красивый, чистый, мог быть счастливым? Зачем, зачем его мучали? За что? Кому он мешал? Писал детские книжки...» – «После того, что я перенесла, после того, что они сделали с моей жизнью, с жизнью Дани, – я их проклинаю. От боли, от того, как они обошлись со всей нашей жизнью, с моим мужем... Я бы и сейчас их не простила».

Марина Владимировна Малич-Дурново умерла в США в 2002 году, на девяностом году жизни.

Малич на фотографии: платье без рукавов с широко распахнутым воротом, тоненький поясок, обнаженные руки засунуты в накладные карманы. Короткая стрижка, берет наискосок, чёлка на лоб, брови вразлет. Радостная улыбка, открытость миру и людям.


Хармс Даниил Иванович – о нем очень много воспоминаний, что естественно.

В школе Даниил овладел английским и немецким языками; по мнению знатоков, по-немецки говорил «с безукоризненным берлинским произношением».

Из воспоминаний одноклассника о Хармсе:

«То он приносил в класс валторну и ухитрялся играть на ней во время урока. То всерьез убеждал строгого учителя не ставить ему двойку – "не обижать сироту". Под каменной лестницей своего дома он поселил воображаемую, нежно любимую "мутерхен". С ней заводил долгие беседы в присутствии пораженных соседей, упрашивая милую "мутерхен" не беспокоиться о нем».

Хармс:

над нами встают Золотые дымы
за нашей спиной пробегают коты
поём и свистим на балкончике мы
но смотришь уныло за дерево ты

и тихо ступает Мария в траву
и видит цветочек на тонком стебле
она говорит: я тебя не сорву
я только пройду поклонившись тебе

М. Малич:

«После женитьбы минимум быта. Мало мебели, только необходимое. На стене – какой-то старый морской агрегат, вроде компаса, средневековая мореходная карта. Строгое предостережение на обоях у кроватки, кривая строка: "Клопам вход строго воспрещен!" Даня был странный. Трудно, наверное, быть более странным. Я думаю, он слишком глубоко вошел в ту роль, которую создал. То время не имело ничего общего с нашим временем, и его странность была особенно заметна на том фоне... На нем всё было выдержано в бежево-коричневых тонах – клетчатый пиджак, рубашка с галстуком, брюки гольф, длинные клетчатые носки и желтые туфли на толстой подошве. Во рту Даня обычно держал небольшую трубку, видимо для оригинальности. Он был не просто верующий, а очень верующий, и ни на какую жестокость, ни на какой жестокий поступок не был способен.

Нет, я не могла бы прожить с ним всю свою жизнь. Я, в конце концов, устала от всех этих непонятных мне штук. От всех его бесконечных увлечений, романов, когда он сходился буквально со всеми женщинами, которых знал. Это было, я думаю, даже как-то бессмысленно, ненормально. У нас уже были такие отношения, что, когда я, например, возвращалась с работы, я не сразу входила, — я приходила и стучалась в дверь. Я просто знала, что у него там кто-то есть, и чтобы не устраивать скандал, раньше, чем войти, стучала. Он отвечал: «Подожди минут десять». Или: «Приди минут через пятнадцать».

Хармс:

Я не имею больше власти
таить в себе любовные страсти.
Меня натура победила,
я, озверев, грызу удила,
из носа валит дым столбом
и волос движется от страсти надо лбом.

Из разных воспоминаний.

«Хармс был человек бескорыстный, настоящий инопланетянин. Такие люди, как Хармс, рождаются очень редко».

«Когда я познакомился с Хармсом, он носил котелок. Стародавний, отцовский, но новенький и очень элегантный. Котелок был Даниилу к лицу и придавал известную солидность, столь необходимую на двадцать втором году жизни. Я никогда не спрашивал его, почему он носит котелок. А почему бы и не носить, если нравится! Но в те далекие времена, когда даже на фетровые шляпы начинали коситься, вышедший из обихода головной убор воспринимался многими как вопиющая дерзость, почти как вызов».

«Был с самого начала не похож на других. Пиджак его был расстегнут, виднелся жилет из той же ткани, что и костюм, а в маленький карманчик жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы узнали впоследствии, висел зуб акулы».

«Даниил Иванович Хармс был высокого роста, сильно сутулился, лицо у него было очень ровного серого цвета, глаза голубые, русые волосы гладко зачесаны назад и низко опускались хвостиками на воротник. Он любил хмуриться, и между бровей была глубокая складка. Постоянной принадлежностью его лица была трубка. Он ходил в гольфах, носил крахмальный, высокий воротник, галстук типа „пластрон“ и булавку в виде подковы, усыпанную синими камушками и бриллиантиками. Ботинки он чистил всегда и был очень опрятен...»

«Настоящих денди он никогда не видел, пришлось самому придумать себе нечто „лондонское“. Он носил короткие серые гольфы, серые чулки (увы, из грубой вигони), серую большую кепку. То и дело он прикладывал к этой кепке пальцы, когда здоровался с встречными столбами. У него были глаза серые, напряженные, изучающие, он редко улыбался и всё будто во что-то вглядывался».

«Комната его была заполнена всякими затейливыми придумками. Проволоки и пружины тянулись в разных направлениях, на них висели, дрожали и переплетались какие-то коробочки, чертики, символы и эмблемы, и всё это менялось по мере появления новых аттракционов. Было много книг, среди них разные раритеты – Библия на древнееврейском, огромная толстенная книга „Черная магия“, какие-то старые манускрипты... Хармс якобы демонстрировал своим гостям некую фантастическую машину, а когда те, ошеломленные, задавали вопрос – что же делает эта машина, гордо отвечал: „Ничего!“...»

«Брехт сказал: "Чтобы насмешить других, надо хорошенько повеселиться самому". Это мы и делали. Я помню, как мы смеялись до слез, делая рисунки к стихам Хармса. Хармс открыл мне веселье, смех, игру, юмор, то, чего мне так долго недоставало».

Хармс – из провидческого рассказа «Старуха» (1939 год):

«Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».

Хармс играл на нескольких инструментах, в том числе на фисгармонии и цитре. Был ценителем классической музыки. В 1937 году написал Б. Житкову о своем домашнем репертуаре: фугетта Генделя, "Stabat Mater" Джованни Пьерлуиджи да Палестрина, хоралы и арии.

Хармс, из записной книжки «О людях»:

«Когда человек, говорящий с тобою, рассуждает неразумно, – говори с ним ласково и соглашайся». – «Когда человек говорит: "Мне скучно", – в этом всегда скрывается половой вопрос». – «Одно из основных начал расхождения человеческих путей является пристрастие к худым или полным женщинам». – «Я вот, например, не тычу всем в глаза, что обладаю, мол, колоссальным умом. У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю». – «Если государство уподобить человеческому организму, то, в случае войны, я хотел бы жить в пятке».

Господи, пробуди в душе моей пламень Твой...
Отпусти Господи тормоза вдохновения моего
Успокой меня Господи
И напои сердце моё источником дивных слов Твоих.

Из записной книжки Хармса «Что я люблю»:

«Люблю писать. Люблю наблюдать приятных мне людей. Люблю наблюдать красивых женщин. Люблю есть. Люблю курить трубку. Люблю петь. Люблю голым лежать в жаркий день на солнце возле воды, но чтобы вокруг меня было много приятных людей, в том числе много интересных женщин. Люблю маленьких гладкошерстных собак. Люблю хороший юмор. Люблю нелепое. Люблю часы, особенно толстые, карманные. Люблю записные книжки, чернила, бумагу и карандаши. Люблю гулять пешком в Петербурге, а именно: по Невскому, по Марсову полю, по Летнему саду, по Троицкому мосту. Люблю гулять в Екатерининском парке Царского Села. Люблю гулять возле моря, на Лахте, в Ольгино, в Сестрорецке и на Курорте. Люблю гулять один. Люблю находиться среди деликатных людей».

Даниил Хармс пользовался у женщин повышенным вниманием.

А. Ивантер, жена Введенского: «Хармс любил полных – обе его жены были полненькие, – а Введенский безумно худых. Когда мы с ним поженились, я весила всего 53 кг., и то он говорил, что мне нужно похудеть».

Хармс:

Сухое дерево ломалось
она в окне своём пугалась
бросала стражу и дозор
и щёки красила в позор
уж день вертелся в двери эти
шуты плясали в оперетте
и ловкий крик блестящих дам
кричал: я честь свою отдам!

Из прочих воспоминаний о Введенском и Хармсе.

«Удивительно до чего не похожи, различны были эти два поэта, задушевные неразлучники, почти родственники. Несхожесть в привычках, во вкусах, в поведении, в одежде... Хармс был эксцентричен с головы до пят. Он сам в оригинальном своем обличье – человек-спектакль. Введенский же ничем не выделялся, хотел быть, как все. Один и тот же серый костюм, кепка с пуговкой, ленивая походочка – никаких тростей, крахмальных воротничков. Единственная любимая вещица – серебряный мундштук с кавказской чернью».

«Хармс управлял разноцветными шариками, как маг. Они летали у него в руках, множились, исчезали во рту, в ушах, в карманах, ботинках, появлялись оттуда в самые неожиданные моменты, удваиваясь, утраиваясь на глазах. Иногда "представление" заканчивалось тем, что в руках у Хармса оставался только один шарик. Он с хрустом ставил его на стол, и шарик оказывался крутым яйцом. Хармс облупливал его, доставал из кармана пакетик с солью и съедал яйцо в один присест».

«Привязанности. Хармс всем существом любил хорошую музыку, не мог без нее жить. Введенский уходил в начале концерта. Хармс не понимал смысла карточной и другой азартной игры. Он просто терпеть не мог картежников (запрещал играть на деньги в своем присутствии). Введенский был по-гусарски азартен, действительно, было что-то гусарское в его цыганистых глазах, да и в пристрастии к рискованным спорам "на пари".

Деньги не задерживались в руках Введенского, они просто испарялись из его потертого бумажника. Впрочем, как раз в этом они с Хармсом были похожи. Что же касается общих вкусов в литературе, в искусстве, то здесь очень определенные оценки и мнения всегда у них совпадали точно, в чем я убеждался с некоторым удивлением».

Хармс:

Где скакуны поводья рвут,
согнув хребты мостами,
пророк дерзает вниз ко рву
сойти прохладными устами.

О непокорный! Что же ты
глядишь на взмыленную воду?...
Уж пуст – челнок.
Уж тучен – гребень...

С конца 1937 года пометки Хармса в записной книжке полны отчаяния. «Боже, теперь у меня одна единственная просьба к тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков», – записано 23 октября 1937 года в 6 часов 40 минут вечера. 16 ноября дважды повторяется: «Я не хочу жить». 30 ноября: «Боже, какая ужасная жизнь, и какое ужасное у меня состояние. Ничего делать не могу. Все время хочется спать, как Обломову. Никаких надежд нет. Сегодня обедали в последний раз, Марина больна, у нее постоянно температура от 37—37,5. У меня нет энергии». 12 января 1938 года: «Наше положение стало еще много хуже, но все еще тянем. Боже, пошли нам поскорее смерть. Так низко, как я упал, — мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже теперь никогда не подняться».

Это он написал, Даниил Хармс, в предчувствии скорой гибели:

Развяжите мне глаза и я пойду сам.
Не держите меня за руки,
Я рукам волю дать хочу...
Ваши трусливые глаза неприятны богам.
Ваши рты раскрываются некстати.
Ваши носы не знают вибрирующих запахов.
Ешьте суп — это ваше занятие.
Подметайте ваши комнаты — это вам положено от века...
Не перечьте мне, я сам по себе, а вы для меня
Только четверть дыма.

Хармса арестовали 23 августа 1941 года по доносу Антонины Оранжиреевой, многолетнего агента НКВД. Постановление на арест содержит фразы из ее доноса: «Ювачев-Хармс Д. И. к.-р. (контрреволюционно) настроен, распространяет в своем окружении клеветнические и пораженческие настроения, пытаясь вызвать у населения панику и недовольство Сов. Правительством».

В день ареста в «Акте медицинского освидетельствования» указано: «В обстановке ориентируется. Имеет навязчивые идеи, внимание понижено. Высказывает фантастические идеи». Предварительный диагноз – «психоз (шизофрения)», «К физическому труду не годен. Следовать этапом может».

Существует предположение, что после ареста – чтобы избежать расстрела – Хармс симулировал сумасшествие. Военный трибунал определил, «по тяжести совершенного преступления», направить «в психиатрическую лечебницу для принудительного лечения до его выздоровления». Даниил Иванович Хармс умер 2 февраля 1942 года во время блокады Ленинграда, в очень голодный месяц, в отделении психиатрии больницы тюрьмы «Кресты» (Санкт-Петербург, Арсенальная улица, дом 9).

Как страшно
если миг один до смерти
но вечно жить ещё страшнее.


Заболоцкий Николай Алексеевич, поэт- обэриут.

«Я переплыл реку с поднятыми руками! Плывущий испытывает радость, недоступную другим...»

В 1929 году вышла его первая книга «Столбцы».

Гляди: не бал, не маскарад,
Здесь ночи ходят невпопад,
Здесь, от вина неузнаваем,
Летает хохот попугаем.

Здесь возле каменных излучин
Бегут любовники толпой,
Один горяч, другой измучен,
А третий книзу головой.

Любовь стенает под листами,
Она меняется местами,
То подойдет, то отойдет...
А музы любят круглый год.

В журнале «Печать и революция» поэта назвали «наш весельчак, наш сыпнотифозный» и написали: «...язык его развязывается только около выгребных ям, а красноречие его осеняет лишь тогда, когда он соседствует с пивной или со спальней... О чем бы он ни писал, он свернет на сексуал. У него даже дом, виляя задом, летит в пространство бытия. Эти стихи не свежи. Они что-то среднее между второй молодостью и собачьей старостью. Если же говорить о стихе, то по стилю это напоминает постель».

Заболоцкий:

«Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо их бранить за то, что они не помогают нам варить суп».

Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.

«Все знают, жизнь – что-то особенное, один раз и больше не повторится; и поэтому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет...»

В марте1938 года Заболоцкого арестовали. По заказу НКВД один из критиков написал отзыв о его поэзии, где указал, что творчество Заболоцкого «является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма».

Из его воспоминаний: «Первые дни меня не били, стараясь разложить морально и физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали...»

Заболоцкий не подписался под предъявленными обвинениями, возможно, поэтому его не расстреляли, а дали пять лет лагерей. Отбывал срок в районе Комсомольска-на-Амуре, затем в Кулундинских степях. Впоследствии жил в Москве, умер в 1958 году.

В последние годы жизни Н. Заболоцкий написал цикл стихотворений «Последняя любовь» (1956-1957 г.)

Зацелована, околдована,
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!

Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумасшедшая.

Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя горькую милую.

Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные очи восточные,
В эти руки твои полуголые.

Что прибавится – не убавится,
Что не сбудется – позабудется...
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?


Не излишнее добавление.

А. Введенский и Д. Хармс на два десятилетия опередили театр абсурда С. Беккета и Э. Ионеско, но и у них были предшественники. Стоит, очевидно, упомянуть Елену Гуро, русскую поэтессу, прозаика и художника (умерла в 1913 году, было ей 35 лет).

Ее микрорассказ «Доктор Пачини вошел в хлев...» опубликован в литературном сборнике «Ливень» в 1920 году; этот сборник был у Введенского.

«Доктор Пачини вошел в хлев и кормил людей, пришедших из размалеванных вывесками улиц. Потом он шел в интеллигентное сияющее стекло двери.

И пока он был комодом и переживал новизну улицы, весны, и ветерка, и талого снега.

И он стал белой башней. Розовые лучи грели его бока, точно вся весна льется в эти ворота.

– А мне ничем сегодня не пришлось быть, кроме дурного блестящего сапога».



назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ