Об авторе Проза
МОЙ ДОМ.

4.

Чем дольше живешь на свете…

…тем чаще повторяешь слова свои и поступки.

Слово можно и замолчать, от поступка уберечься, но что делать с прошлым, которое не одолеть?..

То было последнее наше путешествие с Тамарой.

Вёл группу Мойш – так его называли – неприметными тропами к горе Синай. В распадке меж взгорьями, на приличной уже высоте, сказал:

– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.

Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.

Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.

Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.

Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности, утишить, примирить, ужаснуть или порадовать.

Тишина – спасением от многолюдства.

Отчуждением.

Безмолвным криком отчаяния.

Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.

Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…

Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.

Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.

Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.

Неопознанные люди – их тоже немало.

Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.

Что же сказать о неосознанных поступках?

"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".

К словам брата добавим из собственного опыта.

Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.

Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.



Драный полиэтиленовый мешок…

…занесло ветром на верхушку тополя.

С земли не достать.

Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.

Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.

– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..

К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.

Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.

– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.

Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.

До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!

А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.

Тридцать пять лет тому назад.

Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?

Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.

Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.

С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.

Тоже трофей и тоже долгожитель.

Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..

Брат написал из Москвы:

"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.

Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.

Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.

В этом что-то есть, но я еще не догадался – что..."

И через годы:

"Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.

Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать..."

P.S.

Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.

Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.

Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?

Не сказал бы.



Я был задуман…

…существом компанейским.

Так мне теперь кажется.

Чтобы устремляться к себе подобным. В споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.

Как этого недостает!..

Жизнь провел в одиночестве за столом. Утягивало в работу, словно в самого себя. Когда выныривал без труда, когда вытаскивали со скандалом.

Жену тоже можно понять.

– Опомнись! – взывала. – Выгляни в окно. Мир вокруг – упустишь его!

Чем же я виноват? Ну, чем? Спрашивайте с того, кто поселился в моих одеждах…

Сижу за тем же столом.

В комнате под крышей.

Смотрю в окно на высоченную раскидистую пальму перед домом, словно в Аравийской пустыне.

Со стены взирает на меня Франц Кафка – работа художника Гавриила Гликмана.

Взирает строго, испытующе, глазами огромными – в поисках фальши, зазнайства, небрежения. Словно желает вымолвить:

– Всё дело в мгновении. Оно определяет жизнь…

Мне подарили его в Москве, точнее, отделались с облегчением: не смогли жить и лукавить под неотрывным испытующим взором.

Мы с ним уживаемся. С Кафкой Гавриила Гликмана.

В крыше над головой окно. Выпуклое. Из пластика, должно быть.

Ворона усаживается на него, смотрит на меня сверху вниз. Не осуждает и не поощряет.

Я ей любопытен. Любопытен человек, который стареет изо дня в день в пыли писаний, жизнь затолкав под обложки.

– Жалко терять время, – говорю ей.

– Зачем оно тебе? – говорит она.

Ворона со мной уживается. Я уживаюсь с ней.

Она мне тоже любопытна.

Слева, со стены, смотрит вдаль, прозревая "наважденье причин", ему уготованных, – еще одно творение Гавриила Гликмана.

В тюремной полосатой робе.

На таком лице не проявиться улыбке. Улыбку уже убили, лицо пока живо.

Тоже с огромными глазами.

Надпись понизу, позднего периода – "Человек в пижаме", чтобы не придрались на таможне при выезде.

Человек этот – Осип Мандельштам, не иначе.


О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!

Под его портретом глядит на меня Миша Танич.

С обложки своей книги – рубаха нараспашку.

Тоже поэт, друг незабвенный.

Поэтам не пристало считаться рангами, чваниться не пристало (о завистниках – умолчим).


Стихала к вечеру жара.
Слетали бабочки с левкоя.
Была навеки – та игра!
Вы тоже помните такое?

На грустных проводах собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с нами знакомство, но друг незабвенный рассусолиться не позволил.

– Пустой разговор, – сказал. – Поговорим лучше о том, кто первым их забудет.

Брат написал из Москвы: "Судьба редко дает таких друзей, которые настолько тоскуют, что в состоянии заказать телефонный разговор с заграницей. Тут дело не в деньгах‚ разошлись интересы потихоньку. У каждого своя шерсть и свои блохи…"

А Кафка Гавриила Гликмана взирает испытующе, как втолковывает:

"Начиная с определенной точки, возврат уже невозможен. Этой точки надо достичь".

Такое и мне известно.

Поскольку достиг.

А ворона чистит клюв о мое окно и даже не подозревает, что прикнопил ее к странице, бабочкой на булавке – чертово мое занятие.



Не распознать пророков…

…в своих отечествах.

Запрятались – не отыскать.

Чьи слова раскрывали реалии, скрытые от непосвященных, горькие порой, тревожащие, за что пророков убивали, сберегая в веках их погребения, чтобы было куда приходить, вымаливать у кого милости-утешения.

Пророков больше не убивают – незачем. Избавляются от сочинителей, неуемных ниспровергателей, раскрывающих те же реалии, колкие, раздражающие.

– Это ты к чему?

– Всё к тому же…

Висят под крышей офорты Юрия Селиверстова, два офорта на одну тему, зеркально отображенные.

"Первородный грех".

Один купил у него, второй получил в подарок перед отъездом.

– Иерусалим увидишь… – сказал, и не тоска, нет, не тоска – неутолимое влечение к недостижимому слышалось в его словах.

Проживи он подольше, ходил бы по Старому городу, по улицам его и храмам – этого было не дано. Лишь у меня под крышей, на двух триптихах, Юрий Иванович Селиверстов.

Натруженная ладонь сеятеля, одна лишь ладонь, рассыпающая зерна по иссохшей, безводной земле: "В поте лица твоего будешь есть хлеб…"

Материнская ладонь с прижатыми к "груди" пальцами, словно баюкающая младенца: "В муках будешь рожать детей…"

И посреди каждого триптиха – Древо познания добра и зла с переплетением корней; ладонь изножьем его ствола, обращенная к небу с мольбой о прощении, змей-обольститель в ветвях Древа с яблоком во рту. "За то, что ты сделал это… будешь ползать на чреве твоем и прах будешь есть все дни жизни твоей…"

Селиверстов любил повторять: "Кто жить не умел, того помирать не научишь".

Прожил быстро, коротко, чрезвычайно полновесно, и ушел мгновенно, на взлете сил.

А на стене напротив, под той же крышей – иная гравюра, словно разместились они по библейской хронологии.

Мартин Туроф, восемнадцатый век. "Переход через Чёрмное море".

"Подними посох свой и простри руку свою над морем, и рассеки его, – и пройдут сыны Израиля среди моря по суше…"

Моше (Моисей) на берегу с поднятыми руками.

Вздыбленные волны в гребешках пены.

Проход между ними, и по нему, вслед за огненным столпом до Небес, движутся несметные людские потоки.

Случилось это в 2448 году от сотворения мира; фараон кинулся в погоню во главе пеших и конных воинов, с сотнями боевых колесниц, но волны сомкнулись и поглотили его войско.

– Владыка мира! – славословили пока что ангелы. – Бог воинств! Помогающий‚ спасающий и защищающий!..

– Замолчите! – возгласил Единый‚ Великий и Грозный. – Творения рук Моих погибают, а вы хвалу Мне поете?..

И если продолжить ту же хронологию, карта 1832 года, изготовленная в С.-Петербурге, – тоже у меня под крышей.

"С означением древних пределов XII колен Израилевых".

Святая Земля, протянувшаяся вдоль Средиземного моря. Наделы двенадцати колен, и отдельно, в углу карты, Старый город, Сион, гора Мориа.

Прислал карту незнакомый человек из Германии. Из дома для престарелых. Слушал, должно быть, мои передачи по радио.

"Вам, – написал, – может пригодиться…"

А возле нее, тоже на стене, карта для охотников и рыболовов Московской области, – вон куда жизнь занесла, за какие пределы библейской хронологии.

На карте помечено, где кого ловить, в кого где стрелять. Из отрядов хищных, копытных и грызунов, куриных и пластинчатоклювых, а также рыб всякого вида – по желанию и возможностям.

Признаюсь: грех держу за душой, с молодых лет.

Стрелял дробью в стайку реполовов на кусте.

Убил одного. Ощипал у костра, чтобы зажарить. Подивился малости тельца и выбросил.

На этом стоило бы закончить, добавлю самую малость.

"Переход через Чермное море" подарил Миша Ушац, художник.

Выдумщик в молодости, выдумщиком оставался на старости, одинокий Миша Ушац – веселый на людях человек.

Подарил и книжку "частушек, песенок, куплетов и страшилок". С надписью "Всегда твой".


Задумался я давеча,
И бьется думка-птица:
– Дана мне жизнь как ваучер,
Как ей распорядиться?
Быть может, мне вложить ее
В какое-нибудь дело?
А может быть, пропить ее
И ничего не делать?
А может, как в Гражданскую,
С винтовкой, на коня?..
Дана мне жизнь как ваучер,
      Куда
            вложить
                  меня?



Приступаешь к работе в сомнениях-колебаниях…

…продвигаешься без видимых успехов и вдруг замечаешь, что материал сам идет в руки, от всех и отовсюду, – что бы это означало?

Сочинял "Людей мимоезжих", путался в анчутках и прочей нежити, способной навести порчу, присушить-оморочить, – Саня Лившиц, того не ведая, прислал из Нью-Йорка книгу: "Вдруг понадобится…"

Иван Петрович Сахаров, "Русское народное чернокнижие". С.-Петербург, 1885.

Дело с мимоезжими пошло-поехало.

Полезли из щелей, шлепая мохнатыми пятками, зыристые мужички, игоши с жердяями, черти толкачие да черти вертячие, лешачихи, кикиморы болотные, дедушки домовые с дедушками водяными, бес Потанька да бес Луканька, клохтун-ерестун с пролазом, а также кривые вражонки, шишиги, мелочь пузатая, на рубль кучка – не о них речь.

Добавим к этому чащобных колдуний, мерзостно безобразных, старух от рождения: один зуб на троих, один глаз, одна нога, которыми пользуются поочередно, – не о них сказ.

А сказ наш о том, как вычитал у Сахарова про загадочные Книги сивилл, возбудился сверх меры.

Их было десять пророчиц божественным внушением, и вот описание внешности сивилл в русских рукописных списках:

"Лицом старообразна и нравом гневлива, а ходила просто, власы свои распустя… Была молода, красоту свою с чистотою держала… Женщина стара, не хороша, в простой одежде, охульна… Ходила в червчатой одежде, руки приимаючи к сердцу, кабы задумалася… чтобы ее слово телом стало…"

Предсказания сивилл записали на пальмовых листьях, собрали в девяти книгах, которые хранились у жрецов, – их судьба такова.

В шестом веке до новой эры правил в Риме Луций Тарквиний Гордый. Явилась к нему Кумская сивилла по имени Демофила, прорицательница из итальянской провинции Кампания, предложила приобрести девять книг, где была изложена история мира до его обновления, когда – по утверждению поэта – "на смену роду железному род золотой по земле расселится… мир от всечасного страха избавит".

Книги стоили дорого, Тарквиний отказался в неосмотрительности своей, и пересказ древней истории гласит так (в рукописном списке шестнадцатого века):

"Демофила, неведомо отколева… пришла до короля Тарквиниуса и принесла ему девять книг… чтоб он купил книги. И спросил ее король: что за них хочешь? И она ему молвила: триста золотых великих. И король разсмеялся. И она сделала огонь пред его очами и сожгла их, трои книги…

И молвила опять королю: король, купи ты другия трои книги… за триста золотых великих. И король разсмеялся, и думал, что она шальна. И она другия трои книги сожгла…"

Наконец Тарквиний одумался, купил три последние книги за ту же цену, "и тужил о том король, что всех не купил".

Поверим на миг в правдивость этой истории.

Сгорели в огне шесть книг сивилл, пророческие предсказания обратились в пепел, и будущее во многом оголилось, подпугивая неизбежностью, – чем озаботятся людские биографии, не отемнеют ли души в потугах выживания, кого станем винить за это? Неужто одного Тарквиния, правителя Рима?..

Прошлое оказалось надежнее будущего. Прошлое – оно не подведет. И голос оттуда через века, зазывалой-коробейником:

– Кто хочет жизни? Кто хочет жизни?..

Эхо пугливое по материкам. Слабые отклики прежде выбывших поколений:

– Дай нам жизнь! Ну, дай же!..

Вино, вода, слезы: каждому свое.

Не подыскать ли планету на черный день?..

Брат передал из Москвы: "Наша бывшая соседка продолжает по-черному вам завидовать. Ей сказали, что спасутся лишь четыре города и Иерусалим, – она тоже хочет спастись… А на Никитском в одной из комнат рухнул потолок. Накануне соседка устраивала там сбор гостей – пятьдесят человек. П р о н е с л о..."

Но чтобы не совсем уж безысходно, чтобы удивить-порадовать, вот вам пророчество Ливийской сивиллы, может, кого утешит:


Приидет день светлости
И разгонит вся тёмности…



Если колокольчик не звенит…

…для чего он тогда?

У меня набралось их с десяток.

Разной формы и единого умолчания: стоят на подоконнике, пылятся без смысла.

Тучный, присадистый, царем-колокольчиком среди прочих – ему бы грянуть на всю Ивановскую, буйно, зазвонисто: только пробудите.

Той же формы, той же присадистости, но росточком поменьше – вызванивал бы благозвучно, с достоинством, сзывая народ.

Стройный, с вознесенным шпилем, вне признанных форм-обличий, будто с иконы Дионисия или с картины Модильяни – отзовется заливистым голоском, с благодарностью за то, что к нему притронулись.

Расписной, с ажурной юбочкой понизу – куда ему, тихоголосому, угнаться за звонкой радостью того, вознесенного?

Совсем уж крохотный, никакой на вид, язычок-било не разглядеть – этому и стараться не стоит, всё равно не услышат.

У меня их с десяток на подоконнике, каждый со своим норовом, который вложил в него мастер, – но не беру в руки, не покачиваю с бережением, чтобы внимать разнородному звону.

А где-то в колыбели плачет младенец, не поддается материнским уговорам:

– Что ты хнычешь? Ну что?.. Тебя любят, кормят, баюкают; горе пока обходит, заботы не гнетут, обиды с потерями, – куда ты спешишь? Придет время – наплачешься…

Не потрясти ли над ним погремушку, зачинание звуков жизни?

Не подарить ли ему колокольчики с подоконника? – обтереть только пыль. Пусть забавляется, подрастая, ухо налаживает, по тону, высоте звука вникает в разноголосие, который за порогом.

Будет ли мир к нему благосклонен, вызвонит ли хрустальными перезвонами, голосов разных и разных обличий?

Откликнется бубенцом или боталом?..

"Ботало – крупный колокольчик с глухим звуком, деревянный или жестяной, который привязывали на шею коровам и лошадям, чтобы не потерялись во время пастьбы".

Друг подарил перед отъездом: листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.

Качнешь — брякает.

– Это тебе, – сказал. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.

На таможне спросили:

– Зачем везете?

– Корове, – говорю, – подвешивать.

– У вас будет там корова?

– Как знать.

Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника.

– Ну уж нет, – произнес укоризненно, будто его обидели. – Ботало мы вам не выпустим в таком виде. Железяку прежде вынем. Не положено по правилам, чтобы в багаже звякало.

Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.

Лежит у меня на полке, не звякает больше, сколько ни качай. Будто голос потеряло при переезде...

Годы пролетели немалые.

Ветры над головами.

Не брякается по жизни прежним манером, ну никак!

Может, голос растерял в пути?

Друг растерял в отдалении?

Голос – его так легко потерять, если ты не колокольчик.


назад ~ ОГЛАВЛЕНИЕ ~ далее